Книги

Когда с вами Бог. Воспоминания

22
18
20
22
24
26
28
30

Лапушка нам рассказал о своем возвращении из Марьина на другой день после нашего отъезда, <как он шел>, нагруженный всякой едой, которой его снабдили крестьяне, и о том, как было ужасно не застать нас! Он пообещал прийти на следующий день, если его поезд не уйдет, вместе с Ловсиком, если та сможет, так как у нее ноги были в ранах от голода. Паша уговорила их ехать, сказав, что на Кавказе пока есть еда и она дешевле, а так как климат там мягче, то не надо столько теплой одежды. Комендант позволил Лапу побыть с нами еще пять минут. И как радостно было слышать его голос и видеть милое лицо! Он даже превозмог отказ часовых ввиду неприемного дня. Мы расстались в надежде увидеться завтра. На другой день мы с Масолей ждали наших дорогих. Их все не было. Когда мы уже было отчаялись их увидеть, появился Лапушка, а за ним, ковыляя, Алекушка, ноги которой покрывали гноящиеся раны. Мы сидели во дворе на скамейке, прижавшись друг к другу, Алекушку я держала на коленях. Коменданта не было, а заместитель его был злой и бессердечный человек. Я просила конвоира спросить, нельзя ли детям еще остаться, так как бедная Алека три часа шла пешком и очень устала, но он велел сказать, что свидание окончено. Нужно было снова расстаться! Они уходили в неведомое, а мы оставались, казалось, пожизненно в заключении. Лапушка нам сказал, что пробовал через Малова, который стал одним из секретарей Андреевой, просить о содействии нашему освобождению, но Андреева отказалась. Я всегда помнила прочитанное у Варуха, сидя в царскосельском ЧК, и это свидание было такой милостью Божьей, такой неожиданной радостью, что долго еще озаряло нас. Лапушка обещал беречь Алекушку, и я знала, что он исполнит обещанное. Итак, благословив их, мы простились, возможно, навсегда. Добрый человек позволил нам глядеть им вслед, стоя у калитки. Масоля горько плакала.

Алеке и Лапушке удалось устроиться на санитарный поезд, шедший на Кавказ. Кроме Паши, с ними ехал также Михаил Владимирович Иславин, наш старый друг и бывший новгородский Губернатор, который пробирался на Кавказ к семье.

Масоля в последнее время как-то повеселела, что я приписывала ее роману с Ганенфельдом. Раз мы с ней пошли с разрешения коменданта к милым Оболенским, и, проходя мимо рынка, она вдруг купила крошечный букетик васильков для него. Ганенфельд был болен и лежал в больнице. На мой вопрос, любит ли она его, она ответила, что на него, кажется, можно положиться, что она его любит и думает, что он ее тоже. Я была рада появлению в ее жизни чего-то светлого. Оболенские всегда радушно встречали нас, кормили и радовались нам. Вскоре после этого графиня Ростопчина отозвала меня и сказала, что ей кажется, что Масоля и Ганенфельд симпатизируют друг другу, а мы, видимо, не знаем, что у него в Киеве невеста, к которой он пробирался, когда его арестовали. Мне стало больно за Масолю, и я решила ее предупредить об этом. Я так и сделала, сказав ей, что если у него невеста, то она должна выкинуть его из головы, так как нельзя отнимать у другой ее счастья, если они любят друг друга. Здесь, в лагере, где Масоля единственная в своем роде девица, все в нее влюблены от отсутствия других, но нельзя быть счастливой за чужой счет. Между прочим, графиня Ростопчина мне сказала, что невеста собирается вскоре его навестить. Бедная Масоля очень огорчилась, и нам обеим было больно от того, что он скрыл от нас свою помолвку. Я решила с ним поговорить. Он со мною был откровенен. Я попросила его прийти вечером на кухню, где всегда можно было найти укромный уголок. Я сказала ему, что мы узнали о его помолвке и что я хотела бы ему напомнить, что если невеста любит его и верит ему, то он не может ей изменять. Я выразила сожаление по поводу того, что он не сообщил об этом сам, а теперь он должен помнить о своей невесте при отношениях с Масолей, так как он человек не свободный. В ответ он меня поблагодарил и сказал, что его мать наверняка сказала бы то же самое. Он был очень привязан к своим родителям и сестре, жившим в Петербурге. Его невеста была дантисткой в Киеве, и, когда она приехала, мы с ней быстро сдружились. Когда он пытался снова ухаживать за Масолей, я обещала написать невесте в Киев, на что он всегда смеялся.

Конечно, все были влюблены в Масолю, она была так красива и породиста. Я так и вижу ее во дворе лагеря, залитую солнцем, в голубом платье, сшитом мною из полога, в котором все вы лежали маленькими. Мы всегда старательно мылись и содержали в чистоте свои пожитки, так что Масоля всегда выглядела нарядной и выделялась среди остальных. Ее все любили за веселый и приветливый нрав. Впрочем, некоторые ревновали. Меня беспокоило ее здоровье, которое после всего перенесенного значительно ослабло. Раз она слетела со всей высоты лестницы, ведшей в подвал, ушибла локоть, который долго болел. Как-то я пыталась о ней поговорить с нашим доктором, в частности о некоторых ненормальностях в ее организме, но он самым бессовестным образом заключил, что она просто беременна. Я ответила, что она – девица и не замужем, на что он возразил, что это мои иллюзии, а она, мол, живет со всеми молодыми людьми в лагере. После того я к нему никогда и ни за чем не обращалась. Нам делали всякие прививки, вероятно, как подопытным кроликам, прививая разные болезни.

Мне приходилось вставать ночью, чтобы проверять наших девиц. И тогда часто я видела дежурных заключенных, обязанных поддерживать огонь всю ночь. Иногда они дремали, сидя на скамье, а иногда, чтобы не заснуть, ходили взад и вперед. В их числе я заметила одного высокого худого студента с усталым лицом. Раз я узнала его в ночном дежурном. Он сидел сгорбившись и уныло опустив голову. Было что-то патетичное в его позе. Я спросила, не клонит ли его ко сну. Он ответил, что нет, и вообще не мог бы спать из-за мыслей. Я спросила, не хочет ли он что-либо почитать, чтобы скоротать время. Он обрадовался, сказав, что давно ничего не читал. Он спросил, много ли у меня книг, но я сказала, что только одна, и ушла за маленьким Евангелием из тех, что мне принесли для раздачи. Я спросила, читал ли он его когда-либо. Он ответил отрицательно и взял его, а я ушла спать. Позднее, когда я видела его на дежурстве, то замечала, что он часто был погружен в чтение, но старалась не отвлекать его разговорами. Через какое-то время увидела во дворе партию заключенных, подготовленную для перевода, среди них был и студент. Он отвел меня в сторону и спросил разрешения взять с собой Евангелие. После полученного согласия он признался, что был атеистом и даже радовался революции, но вскоре все потерял. Его арестовали и стали таскать по тюрьмам, отчего он ожесточился и считал это несправедливостью. Когда он получил Евангелие, то сначала не хотел его читать, но начал от скуки, а затем многое понял. «Теперь я могу молиться, как молился в детстве, – сказал он. – Что бы со мной ни случилось, я буду искать помощи Бога». Пока он говорил, вокруг нас ходили и перекликались часовые. Мы думали, что арестантов вот-вот уведут, но почему-то отменили и объявили, что они пока остаются. В эту ночь студент снова дежурил. Услышав мои шаги, он подошел, показал Евангелие и спросил, не тороплюсь ли я. Я выказала готовность поговорить с ним. Мы долго ходили по огромной кухне, и он многое рассказал о своей жизни, о семье, о своих мытарствах, о студенчестве. Я не перебивала его, так как понимала его жажду отвести душу. В конце он сказал: «Я был озлоблен, а теперь благодарю Бога за все и понимаю, что стоило пройти все испытания, чтобы обрести Бога». Мы разошлись на рассвете. На другой день их снова собрали и на этот раз увели, неизвестно куда: в новую тюрьму или на расстрел. Перед уходом он подошел ко мне поблагодарить за Евангелие и порывисто поцеловал мне руку со слезами на глазах. Конвоир закричал: «Равняйсь!», и их увели… Мы смотрели им вслед, пока они не скрылись за воротами, которые за ними заперли. Больше мы его не встречали.

Наш комендант был с нами добр и выпускал в город, когда мог, но мы заметили, что это вызывает зависть других заключенных, которым он не доверял, так что мы старались не злоупотреблять его добротой. Сечени ежедневно ходил на мнимые работы, откуда часто приносил Масоле цветы или еду, но поскольку мы знали его невесту, Елену Константиновну Ифафиус, которая часто его навещала, то мы не придавали значения его знакам внимания, тем более что многие старались сделать ей приятное. Раз в лагере появился фотограф, и комендант захотел сняться группой во дворе лагеря со всеми помощниками и заключенными. Фотографии стоили очень дорого и оказались нам не по карману. Тогда мы не знали, что нашего коменданта скоро сменят. Вероятно, потому-то он и пригласил фотографа. Когда все узнали о его скором уходе, то многие пожалели, так как привыкли к нему. Мне хотелось дать ему что-либо на память, но кроме маленького нашейного образка у меня ничего не было. Когда он пришел проститься, я сказала, что хочу дать ему кое-что, что напоминало бы ему, что Бог близок ко всякому, кто в Нем нуждается, и надела ему образок. Мы были в кухне одни, и я увидела, что его глаза наливаются слезами, и он вдруг сказал: «Благословите меня образом». Я исполнила его просьбу. Он перекрестился и поцеловал образок, пообещав носить его всегда. Масоля потом рассказала, что он зашел к ней, показал образок, надетый под рубашку, и сказал, что будет его хранить и беречь. Мы его поблагодарили за доброту к нам. Видно было, что ему не хотелось уходить. Видно, он предчувствовал что-то неладное, а мы позже узнали, что его сперва понизили, а потом расстреляли. Видимо, он был недостаточно свиреп и обладал еще человеческими чувствами.

Среди заключенных был некто Григорьев: огромный, толстенный, бывший купец, старообрядец и скопец с женским голосом. Он, видимо, сохранил часть денег, так как ему из дома носили каждый день продуктовые передачи и белье. Ему поручили возглавлять рабочую артель, за что у него были преимущества при старом коменданте. Он всегда бранил Масолю за курение, считая это грехом. Она пристрастилась к этому, когда мы голодали в Царском, уверяя, что это помогает переносить голод. Мне же всегда казалось, что лучше было бы на эти деньги покупать еду. Правда, пачка махорки была доступнее скверного черного хлеба. Григорьев приносил ей леденцы, которые были тогда на вес золота, и обещал снабжать ее ими, если она бросит курить. Все его любили, и он всегда был добр к несчастной шпане, которую сопровождал на работы. Он читал им из Святого Писания и старался направить на путь истины. С ним очень подружился Сечени, которому он доставал пропитание.

Новый комендант был типичным большевиком: лет двадцати, злющий, бессердечный, мрачный, вечно недовольный, зверски грубый. В лагере завелись новые порядки, и нас не стали больше выпускать в город, но это не мешало нашим добрым друзьям самоотверженно навещать нас по положенным дням, принося часто то, в чем они не меньше нас нуждались. Эта доброта согревала нас, грешных. Иногда приходило столько друзей, что мы оказывались заваленными разными лакомствами, а койки покрывались пакетами и кульками. Многие из наших сокамерников оставались без передач, и тогда мы с радостью с ними делились. Оболенские: дядя Алеша, тетя Мизи и Долинька приходили вместе или врозь; Соня и Аня Самарины, носившие передачи брату, Александру Дмитриевичу, за тридевять земель, в Бутырскую тюрьму; Маруся Волкова и покойная ее сестра Соня с распухшими от вен ногами; Маня Сабурова, у которой они жили, и их больная мать; супруги Малиновские, благодетельствовавшие нам из любви к дяде Боре и Тоце; Алексей Алексеевич Булатов с детьми; моя подружка-еврейка, принявшая православие; тетя Машенька Каткова; незнакомая ранее заведующая приютом, которая, узнав о нас от Самариных, приходила после занятий, чтобы поделиться своей скудной едой. Нам было бы совестно принимать эти святые подаяния, если бы не возможность делиться с другими, особенно с больными и слабыми. Нас также разыскал наш бывший повар, сын васильчиковского Василия Ивановича. Когда-то он служил у нас в Марьине, и я тогда была нередко к нему чрезмерно требовательна, а он, добрая душа, пришел в лагерь узнать, не нуждаемся ли мы в чем, и принес мне бумаги и карандаш! После этого он нас уже не оставлял без своих забот, а после нашего возвращения присылал с женой всякие лакомства.

Все эти бесконечно добрые и щедрые люди тащили на себе пешком, так как в Москве транспорта не было, кроме автомобилей комиссаров и редких трамваев, обвешанных гроздьями из людей в связи с нехваткой мест внутри. Приходила к нам из Марфо-Мариинской общины с Ордынки тетя Надя Голицына, принося от себя и от Валентины Гордеевой[181] еду и разные вещи, хотя идти ей было нужно около часа по жаре и пыли. Теперь она в ссылке в Туркестане, и я ничем не могу ей помочь! А добрая Валентина, которая заменила после ареста Великую Княгиню Елизавету Федоровну, умерла в туркестанской же ссылке.

Если когда-либо вы сможете помочь кому-то из них, то делайте с радостью и благодарностью все, что в ваших силах. Тете Наде можно всегда переслать через Ваву.

Старый комендант всегда строго следил, чтобы эконом, который был из заключенных, не забыл запастись провизией для всех. Новый же не заботился ни о чем, кроме строгостей. Лето стояло жаркое и сухое. Нас кормили все хуже. Пошли слухи, что провизия кончается и что нового привоза нет. Наконец наступил день, когда нам объявили, что кроме утреннего и вечернего кипятка нам нечего больше выдать. Комендант же с присными питался, как и раньше. Несчастную шпану продолжали посылать в город на работы, а по возвращении вечером они должны были еще перетаскивать на берег доски с нашего двора. Когда мы поняли, что кормить нас больше не будут, то сговорились с Ганенфельдом обратиться к тем из заключенных, что получают продукты с воли, <чтобы они> поделились излишками с другими. Меня поразило, что спекулянты, у которых всего было в изобилии, отказались делиться с неимущими. Самые бедные арестанты давали больше них. Я относила Ганенфельду собранное, и мы делили, как могли, эти крохи. Но это было каплей в море, так как в лагере было несколько сотен заключенных. Женщин было из них около сорока, и половина состояла из спекулянток. Правда, некоторые тайком от других приносили кое-что, умоляя не выдавать остальным. Но все равно еды набиралось недостаточно. Шпаны было меньше, чем в огромной мужской камере, и потому Ганенфельд решил, что нашу передачу мы будем отдавать им. Он хотел делать это сам, но, учитывая его занятость, я вызвалась носить шпане. С ними в подвале находился один замечательный человек, не так давно здесь появившийся, которого называли Анархистом. Он был средних лет, высок ростом, худой, бледный, чернобородый и длинноволосый и носил длинную белую рубашку, спускавшуюся ниже колен, подпоясанную ремнем, белые холщовые штаны и босой. Он напоминал мне икону Иоанна Крестителя. Все его любили. Он был тихий и кроткий, а название Анархист ему совсем не шло. Я решила, что он наверняка будет все делить поровну в своей камере, и потому просила всегда звать его, когда мы получали передачи. Часовой отворял дверь в темноту камеры и подзывал: «Анархист! Выходи!» Я ему все передавала, и он так же молча исчезал. Когда я в очередной раз пришла к нему, часовой вдруг мне сказал: «А вы бы Анархисту сказали, чтобы он и себе брал, а то он все отдает, а сам не ест, и на что похож – кожа да кости». Когда тот появился, я обратилась к нему: «Пожалуйста, я вас очень прошу, не отказывайтесь от своей части. Нам скоро опять принесут!» Он улыбнулся тихой просветленной улыбкой, почти одними глазами, занимавшими половину его изможденного лица, и, ничего не ответив, побрел обратно в душную камеру. Тогда я решила в следующий раз удержать одну порцию, а когда он все раздаст, отнести лично для него.

Когда Оболенские узнали, что нас вообще перестали кормить, они стали приносить вдвое больше и оповестили остальных, которые также поспешили снабжать нас, чем возможно. Все, кто выходили в город, покупали себе еду на рынке. Когда я принесла Анархисту его долю, он сказал: «Спасибо, но мы все делим». Я взглянула на его руки: то были кости, обтянутые кожей, но все равно очень красивые. Признаться, я ему не поверила.

Время шло. На дворе становилось все жарче и душнее. Несчастная шпана изнемогала. Много раз мы видели, как изможденные и голодные люди падали, перенося доски. Мерзавец-комендант на них орал и бранился. Раз я сидела во дворе на скамеечке и с тоской смотрела на этих несчастных, которым хотелось помочь, но это могло бы навлечь еще больший гнев коменданта. Я внутренне молилась, прося Бога послать нам еду, и вспомнила, как Спаситель сам накормил в пустыне пять тысяч человек двумя хлебами и несколькими рыбешками, но я себе сказала: «То было тогда, не теперь, когда Он был на земле среди них, а теперь хлебу и взяться неоткуда». Какое глупое, бессмысленное рассуждение! Как будто Спаситель не всегда с нами! Как будто не силен Он из камней сотворить пищу! В это время вдруг раскрылись ворота! А их очень редко раскрывали… Во двор въехали две телеги, нагруженные хлебом, мешками с чем-то, бочонками и сухой воблой. Мы не верили своим глазам! В этот же вечер нам раздали еду и, чего никогда не давали, по порции чухонского (топленого) масла, которое оказалось необычайно вкусным. Кашевар весело принялся варить, и все повеселели. Мы, вероятно, пробыли дней десять без казенной еды. Обычно в полдень нам давали жидкий чечевичный суп, в который повар своим любимчикам подливал постного масла, и пшенную кашу. Вечером – только кашу, по порции сахара и соли, по кусочку черного хлеба, чай заваривали из каких-то сушеных ягод. Можно было заварить кофе из жареного овса или каких-то бобов. Иногда вместо каши мы получали сушеную воблу, что казалось необычайно вкусным. Часто мне казалось, что я с удовольствием выпила бы стакан подсолнечного масла, если бы это было доступно. Было весело глядеть на шпану, сидевшую на корточках на каменном полу кухни вокруг своих ночных горшков и уплетавшую с удовольствием жиденький, но горячий чечевичный суп.

Вскоре после этого увели большую партию заключенных, и в их числе Анархиста, которого все полюбили, хотя он был нелюдим и мало с кем общался. Перед уходом он подошел ко мне проститься, и я была этим очень тронута. Я еще раз вернулась к прежним мыслям по поводу «классовой вражды», о которой так много говорили большевики, а в самом-то деле которой не было и в помине, а заключение в общих лагерях приводило, за редкими исключениями, к единению и братству перед лицом общих мытарств.

Иногда мы собирались вечерами во дворе после рабочего дня, который для меня заключался в стирке и починке нашего платья или в пошиве для кого-нибудь из заключенных. Аргентинский консул рассказывал нам про родину, жену-эльзаску, про маленькую дочь. Раз все разошлись, а я осталась вдвоем с Сечени. Мне было жаль этих иностранцев, оторванных от родины и своих близких, я стала его расспрашивать про Венгрию, про семью. Он мне сказал, что у них в семье майорат.[182] Я спросила, существуют ли у них особые законы для каждого майората, как у нас, или же для всех общий. Он рассказал, как его дед основал свой майорат, поставив следующие условия: мать наследника должна иметь сколько-то quartiers de noblesse,[183] быть католичкой и еще, не помню, какое-то условие. Он рассказал про своего отца, который жил в Константинополе и был уже тогда лет восьмидесяти; про мать, православную гречанку, моложе его почти на сорок лет, которая перешла в католичество, чтобы сын смог унаследовать майорат, но в душе она осталась православной и каждый месяц тайно приглашала греческого священника служить молебен у нее в доме. Он говорил, что она дочь греческого архимандрита и происходит от византийских царей. Я расспрашивала его о детстве, полагая, что ему приятно об этом говорить. Он рассказывал о богатстве своей семьи, о домах в Будапеште, об имениях. Позже он рассказал, что султан подарил его матери меблированную виллу на Принкипо, полностью экипированную бельем, серебром, и что у матери много драгоценностей. Мы всегда говорили с ним по-французски. В тот вечер он долго сидел и все рассказывал. Через несколько дней сообщили, что Сечени переводят почему-то в Ивановский монастырь. Наутро я поднялась во двор и увидела конвоиров, ждавших его для перевода. Когда он появился, то, отведя меня в сторону, сказал, что намерен у меня просить руки Масоли. Хотя сейчас он ничего не имеет, но, когда его выпустят в Венгрию, он сможет ее хорошо обеспечить. Его волнение казалось искренним, но меня удивила его просьба. Мы считали, что он женится на усатой Ифафиус. Масоля мне рассказывала, что он продолжал свои ухаживания за ней, но мы не придавали этому больше значения. Когда я ему напомнила, чей он жених, он вдруг сказал, что все было для отвода глаз, чтобы выходить в город. Тогда я посоветовала спросить лично Масолю, хочет ли та стать его женой. Затем я напомнила о нашем вечернем разговоре о майорате и сказала, что ему необходимо уточнить, достаточно ли у него quartiers,[184] чтобы на ней жениться, но в отношении религии Масоля ни для майората, ни за какие богатства в мире не согласится перейти в католичество, все остальное, в случае взаимной любви, безразлично. Я посоветовала ему пойти к Масоле и обговорить с ней эти вопросы.

С утра я заметила, что Масоля была очень грустна, но явился ли его перевод причиной ее печали или что-то другое, я не знала. Я ждала его во дворе, не желая им мешать. Когда Масоля мне сказала о его переводе, то добавила, что ей теперь все равно, так как они поссорились. Расплакавшись, она сказала, что причина ссоры – его предложение жениться. Она посоветовала ему просить ее руки у меня, а он не захотел. Тогда она рассердилась и отказала ему в руке. Когда я задала ей вопрос о Ифафиус, то она подтвердила фиктивность характера их отношений. Я не понимала, любит ли она его. Тем временем конвоиры стали роптать на его долгое отсутствие. Я пошла его позвать. Я вошла в камеру и увидела, что он стоит перед Масолей, которая сидела на койке опустив голову и со слезами на лице. Он поцеловал ей руку, простился со мной и убежал, говоря, что будет писать.

Когда он ушел, она показала мне небольшой футляр, лежавший у нее на коленях, и сказала, что не знает его содержимого. Мы обе подумали, что там какой-то наверняка неуместный подарок вроде браслета или чего-то в этом роде, но когда мы его не без страха открыли, то обнаружили маленький серебряный складень работы Фаберже с прелестным образком Божьей Матери под старинный. Мы несказанно обрадовались такой неожиданности и его тонкости. Масоля сказала, что ей очень тяжело, что его перевели. Он обещал найти возможность к их переписке, а я в этом не сомневалась, поскольку он всегда добивался, чего хотел. Я радовалась за Масолю, за то, что в ее жизни появилось что-то светлое. Может быть, ее выпустят из заточения, они поженятся и его обменяют как военнопленного. По крайней мере, он об этом говорил и на это надеялся. Действительно, через два дня Масоля получила от него первое письмо, пересланное через одного из заключенных, с которым он дружил и которого посылали в город на работы. Через него же мы передавали свои. Я писала ему иногда тоже, когда он проявлял беспокойство о Масоле. Его письма мы читали в туалете за неимением другого безопасного места. Письма его были очень сердечны, иногда он вкладывал записочку для меня. Ганенфельд всячески старался облегчить им переписку, хотя мне казалось, что он сам был влюблен в Масолю. Причина перевода Сечени осталась неясной. Его продержали там около месяца. Затем однажды открылась калитка лагеря и Сечени появился в сопровождении конвоира. Он добился обратного перевода в Новопесковский. Я обрадовалась за Масолю, которая его называла Биби, так как у него был вроде талисмана некий уродец, который в Венгрии будто сопровождал его при езде в автомобиле и который назывался Биби. Он носил его всегда в кармане. Говорю «будто», так как потом мы узнали, что он немилосердно врал нам. Не знаю, заметила ли его бывшая невеста перемены, но она продолжала, хотя и реже, навещать его. Мне нравилась преданность и благоговение, с которыми Сечени относился к Масоле, как он старался ее оградить от всего пошлого и грязного и как высоко ставил ее душевную чистоту. Может быть, тогда, среди этих несчастных людей, несших с терпением и достоинством свои испытания на развалинах своей родины, в душе его заговорило все, что было в ней лучшего, и он понял, что есть вещи важнее хлеба насущного и личных удобств и жизнь нам дана не для одних житейских наслаждений и легкомысленных празднеств, как это было у него до войны и которым он, увы! снова предался по возвращении в Венгрию. В нем чувствовалась горячая любовь к родине, и он как будто понимал то, что было ценно в окружавших его людях. Он с любовью говорил о своей семье, о своем дяде-епископе, который, по его рассказам, вел далеко не праведную и часто легкомысленную жизнь. Он с удовольствием рассказывал о своем детстве и много врал, как это позже обнаружилось.

Однажды нас оповестили, что в лагерь на время прибудет большая партия из Сибири, состоящая из солдат с семьями, перешедших будто бы на сторону большевиков. Мы должны были приготовить им еду, которая состояла из сухой воблы, которую нужно было отбить, вынуть кости и передать повару. Партия прибыла в 3 часа ночи, и меня разбудили, чтобы я обеспечила работу назначенных женщин на кухне. Я подняла женщин и повела их в кухню, где на грубо сколоченных столах высились груды воблы. В кухню за кипятком заходили приезжие. Среди них было несколько женщин с маленькими детьми. Наша камера переполнилась. В ней можно было с трудом пробираться между коек. Пришлось этих несчастных с трудом устраивать в темном углу кухни. Нам говорили, что они проездом, <я>-то надеялась, что вскоре они окажутся в лучших условиях. Оказалось, что эти люди были сибирскими казаками. Они окружили нас и стали расспрашивать, почему мы не спим в такой час. Мы объяснили, что должны сготовить им еду. Один из них, по виду атаман или чином выше других, попросил нас прекратить работу и пойти спать, так как они не привыкли к подобной пище и привезли с собой сибирскую провизию, состоявшую из белой муки, сливочного масла, солонины, соленых языков, а этой рыбы никто есть не станет. Тогда я спросила дежурного, что нам делать, и он разрешил идти спать. Наутро я узнала, что прибыло двести человек, которых привезли на грузовиках со станции в сопровождении обоза из деревянных ящиков с продуктами. Я занялась устройством женщин с детьми, стараясь найти им места поудобнее. Я объяснила наш распорядок дня и хотела уйти, когда пришло несколько мужей, несших тяжелый ящик. Они спросили, куда его поставить, и просили взять это для женской камеры. Часть провизии они отдали уже мужчинам и теперь хотят отблагодарить нас за ночные труды. Мы, конечно, очень всему обрадовались, так как давно не видели таких яств. Мы еще долго пекли белые хлебцы из их муки и делали лапшу. Делала ее одна из моих девиц, после рук которой лапша приобретала серый оттенок, но нам это было безразлично. Мы постоянно голодали, а лапша была очень вкусной. После дневных трудов я ходила к сибирячкам, которые держались особняком, и вступала с ними в разговоры. Они были явно подавлены обстановкой, в какой очутились. Несмотря на мои просьбы выйти во двор и посидеть на солнце, они оставались в подвале. У одной был грудной ребенок. Трое из мужей приходили поболтать по вечерам. Это были простые люди, не похожие на офицеров, вроде зажиточных мужиков, но в высшей степени благородные, очень милые, богобоязненные и преданные родине. В них ощущался священный огонь и душевная породистость. При более близком знакомстве я спросила, как они попали в Москву из Сибири и почему они у нас в лагере. Они рассказали, как долго сражались против большевиков за Государя, но когда их окружили войска большевиков и пообещали не трогать семей и станиц, если они добровольно сдадутся, то они решили ввиду своей малочисленности прекратить борьбу. Потом им предложили уехать в Москву с теми из жен, которые согласятся, для того чтобы вступить в войско. Большинство семей осталось в станицах продолжать хозяйство, но они никаких сведений о них не имеют. По прибытии в Москву им сказали, что казармы еще не готовы, и потому предложили пока переночевать в лагере. Ни они, ни мы еще не понимали, что все это была ловушка: их постепенно уводили и расстреливали, а семьи выбросили на улицу, когда их всех перебили. Мы узнали об этом позже от одной из вдов, которая пришла в полном отчаянии рассказать нам об этом, когда мы все наивно полагали, что они давно в казармах. Раз как-то двое из них разговорились со мной и рассказали, что удирали от большевиков на паровозе, так как вагоны были переполнены беглецами. С ними ехал генерал Голицын и сестра милосердия Толстая. Они спросили, не родственник ли нам тот Голицын, но я сказала, что скорее нет, так как такого по имени я не знаю (сейчас имени не помню). Они очень хвалили сестру милосердия, которая ходила с палочкой из-за хромоты. При этих словах я насторожилась. Мы знали, что Толстая уехала в Пермь помогать Великой Княгине Елизавете Федоровне, у которой она долгое время работала в Марфо-Мариинской общине в Москве, но после зверского убийства Великой Княгини она исчезла, и никто не знал, где она. Я стала просить их описать мне ее. Все приметы сходились. В частности, они утверждали, что она носила странный нашейный деревянный крест, на деревянной же цепочке, состоявшей тоже из крестиков. Она очень дорожила этим крестом, который принадлежал какой-то княгине. Я видела такой крест у Великой Княгини Елизаветы Федоровны на такой вот кипарисовой цепочке, тоже составленной из крестиков, когда я приходила к ней по одному благотворительному делу в 1913 году. Как звали княгиню, они не помнили. У Толстой была также сумочка, с которой она не расставалась и говорила, что там тоже вещи княгини. Тогда я сказала, что то была сестра молодой Императрицы, Великая Княгиня Елизавета Федоровна, а Толстая – моя племянница. «Мы-то не знали. Где нам в Сибири об этом знать. Мы о ней никогда не слыхали. Только сестрица Толстая говорила нам, что та была очень хорошая, как святая!» Меня удивило, что они не знали про Царскую Семью и ее членов, но, впрочем, это только доказывало, в какой глуши они жили и как далеки были от всяких влияний. «Про Царя мы, конечно, слышали, хоть и не видали его, а Цесаревич был нашим атаманом, но все хворал, мы слыхали». Они рассказали, что когда им удалось на этом поезде выбраться из занятой большевиками области, то все разбрелись кто куда, и они больше ни Голицына, ни Толстую не встречали. Много позже, в Англии, я встретилась с Нитой Родзянко, и она сказала, что Ели работала с нею в Красном Кресте в Харбине, что она ходила за больными (безразлично, кто они были: белые или красные) и все ее обожали. После отъезда Ниты она оставалась там работать. Вскоре там разразилась эпидемия сыпного тифа, которым Ели заболела и умерла. Ее похоронили в Сибири. Все ее оплакивали. Куда делся крест, неизвестно. Странно, что мы, будучи в заточении, встретились с этими людьми и узнали про Ели Толстую.

Молодой комендант свирепствовал. При нем нас плохо кормили.

Однажды привели какую-то женщину и сразу же поместили в карцер, который представлял из себя жуткий подвал, полный огромных крыс, находившийся еще глубже, чем полуподвал. В него вел крутой лестничный спуск в полной темноте. Мне удавалось иногда поговорить с несчастной узницей, которая сидела в основном на последней ступеньке, прислонившись спиной к двери. Не понимаю, как она не свалилась вниз, когда дремала. Когда ей носили пищу, я ходила туда с дежурным. Через несколько дней ее выпустили по ходатайству Ганенфельда, я тоже несколько раз просила коменданта о том же, так как она заболела. Комендант об этом даже слышать не хотел, но доктор настоял. В этот день был очередной концерт или какое-то представление, и я посоветовала ей немного развлечься и прийти, не зная, что на то нужно было получить разрешение. Она пошла. Играли какую-то комедию. Я осталась во дворе. Вдруг я услышала громкую брань. Во двор из амбара-театра вышел комендант в сопровождении нескольких человек, включая Ганенфельда и эту женщину. Комендант орал: «Кто посмел пустить ее на представление? В карцер того!» Ганенфельд что-то говорил ему, женщина в слезах спустилась в нашу камеру, а я за ней. Она сказала, что сначала коменданта не было, а когда он появился и заметил ее, то начал ругаться и велел ей тотчас уйти в камеру, иначе обещал посадить обратно в карцер. Я поднялась наверх. Во дворе был один Ганенфельд, которого комендант обещал посадить в карцер, для чего послал за ключами. В это время появился комендант. Я пошла к нему и сказала, что Ганенфельд ни при чем, так как ничего об этом не знал, женщина тоже. Это я ей разрешила пойти, а я не знала, что на то нужно было испрашивать разрешение, которое я бы непременно попросила. Во всяком случае, виновата во всем только я. Комендант, не говоря ни слова, повернулся и стал уходить. Я быстро догнала его, перегнала, остановила и сказала еще раз, что Ганенфельд тут совсем ни при чем, и если нужно кого-то наказать, то только меня. В ответ он что-то промычал и удалился. Затем появился Ганенфельд и сказал, что комендант отменил наказание и просил впредь так не поступать. В глубине души я безумно боялась этого карцера из-за крыс. С комендантом у меня было несколько стычек, и я показала ему, что не боюсь угроз, а он, как большинство негодяев, отступал перед отпором, хотя, надо сказать, я никогда не старалась зря ему противоречить.