О нашем намерении бежать знала одна Настя. Я даже не могла проститься с Екатериной Григорьевной Мухановой, которая недавно потеряла свою преданную Тони и была в ужасном состоянии. Впрочем, она сама вскоре умерла, как я потом узнала. Я сказала отцу Червякову о нашем решении, просила о нас молиться и отдала ему на хранение письма дорогого Высокопреосвященного Николая, а также письма к моей матери о. Макария Оптинского, написанные еще до ее замужества. Накануне нашего переезда в Петербург я увидела странный сон: как будто я стою на краю своей кровати, а голова моя усыпана снегом так, что не видно волос. После пробуждения я вспомнила сон, и он мне показался очень странным. Я вспомнила рассказ Толстого «Бог правду видит, да не скоро скажет». Там купец видит во сне, что его голова за ночь поседела, хотя он еще совсем молод, а утром его арестовали по подозрению в убийстве. Конечно, я все время молилась и надеялась на Божью помощь. И Он нас все время вел, как вы знаете. В Петербурге нам пришлось прожить несколько дней, так как что-то задержало нашего чухонца. Мы спали вповалку: кто на полу, кто на кроватях или диванах. Кроме нас, там был Черкасский с немного помешанной матерью. Ее дочь была певицей и давно жила за границей. К нам заходил Куршаков и пел нам, чтобы развлечь. У него был хороший голос, и он пел на всех языках. Особенно помню одну песню: «In der Nacht, in der Nacht».[160] Наконец было решено, что на другой день утром Лап, Масоля и я тронемся переодетыми в путь. Чухонец просил нас взять с собой только самое необходимое и ничего лишнего. Со мною в кармане был образок Спасителя на шейной цепочке Фрумошки, а также образок Божьей Матери, который лежал на его смертном одре. Тяжело было прощание со своими, не знали, как и когда увидимся, но я их всех поручила Богу, и мы пустились в путь. Нужно было пешком дойти до Финляндского вокзала, где нас ждал провожатый. Когда мы туда добрались и увидели его, он нам подмигнул, чтобы мы к нему не подходили. Мы смешались с толпой, и дети потом надо мной потешались, вспоминая, как я говорила Лапу: «Чаво там». Наконец все сели в поезд, и он медленно пошел.
Кажется, мы вышли на станции Левашово, и наш чухонец, посадив нас в сани, в которые была впряжена одна лошаденка, объяснил вознице, куда нас везти.
Был чудный солнечный день, и снег ослепительно сверкал. Мы ехали лесом, в котором на деревьях лежали снежные шапки, отчего ветви их гнулись. Мы ехали молча. Лапушка иногда соскакивал и бежал рядом, если ему казалось, что лошадка устала. Через какое-то время я заметила, что на нас капает что-то розовато-красное. Мы с Масолей присмотрелись, и оказалось, что лошадь натерла себе холку, а наш возница самым жестоким образом стегал ее кнутом по ране, так что на нас летели брызги крови. Когда мы попросили не делать этого, он огрызнулся, но понял. Он не говорил (или притворялся) по-русски. В одном месте нас остановила какая-то застава. Солдаты были, видимо, китайцами. Они потребовали у нас документы. Мы показали. Они долго их рассматривали, держа вверх ногами, потом вернули, махнув, чтобы проезжали. В первые минуты мы сильно испугались этой остановки, и у нас отлегло от сердец, когда нам разрешили уехать. К вечеру мы подъехали к какому-то домику, и возница дал нам знак войти. Мы оказались в большой, очень чистой горнице, в которой был чухонец с женой и дочерью. Они нас любезно приняли и накормили так, как мы давно не ели, хотя за это нам предъявили совсем не малый счет. Они говорили по-русски, и мы поняли, что пока нам лучше прилечь, так как за нами придут, когда будет совсем темно. Мы действительно прилегли и вздремнули, так как очень устали от напряжения. Ночью нас разбудили и объяснили, что нас поведет старуха, за которой мы должны следовать, не отставая и не разговаривая. Старуха, видимо, пришла, пока мы спали. Она была на вид неприветливая и глядела сердито исподлобья. Мы вскоре пустились в путь пешком по глубокому снегу. Она так скоро шла, что мы едва за ней поспевали. В одном месте, завернув, я вдруг не обнаружила ни Лапа, ни Масоли. Я было хотела крикнуть старухе, чтобы она остановилась, но вспомнила об условии молчать. Я пыталась ей махать, но она шла, не оборачиваясь. Тогда я остановилась в ужасе, что мы их потеряли и они заблудятся, затем побежала за старухой, нагнала ее и жестами стала показывать, что случилось. Она страшно разозлилась, стала по-своему ругаться и поплелась назад. В эту минуту они показались из-за угла, и я увидела, что Масоля еле плетется. У нее болел живот. Старуха объяснила, что мы должны за ней поспевать. Мы двинулись дальше. Дороги не было. Шли по снегу, который становился все глубже. Я все думала, выдержит ли Масоля, а в голове вертелась песня Куршакова про ночь. И вдруг я вспомнила, что сегодня Крестопоклонная Суббота. И от того мне стало еще тяжелей, но у нас не было выбора, так как мы зависели от нашего чухонца.
Мы дошли до какой-то изгороди, через которую нужно было перелезть. С трудом, спотыкаясь и падая, перевалились через нее. Тут Масоля окончательно свалилась, потеряв валенки, которые застряли в снегу. Старуха обернулась и снова пошла браниться. Масоля, заливаясь слезами, сказала: «Я не могу дальше идти. Оставьте меня здесь умереть. Идите без меня!» Мы с Лапом подняли ее, нашли валенки, обули и пошли, поддерживая с двух сторон. Я шепотом умоляла ее набраться терпения и сил. Проваливаясь в снег, мы стали подниматься в гору, цепляясь окоченевшими руками, дорога казалась бесконечной. Наконец добрались до вершины и направились к домику, который заметили издали. Когда же старуха открыла дверь и впустила нас, то мы увидели, что весь пол был занят спящими людьми всех возрастов и полов, которые чихали и кашляли вместе и поочередно. Нам тоже предложили растянуться на полу, так как проводники придут за нами только на рассвете. Эти люди говорили по-русски, так что мы их поняли. Я устало опустилась на скамью и хотела что-то сказать детям, но вместо слов из меня вырвался какой-то ужасный хрип, который я не могла сдержать. Я силилась говорить и не могла. Масоля схватила меня за запястье, и я услышала, как она сказала: «У нее нет пульса». У Лапа были с собой на всякий случай какие-то сердечные капли, которые мне и дали, и потом уложили на пол между собой.
Глядя на их дорогие лица, я понимала, что мне нехорошо, и меня мучила мысль: что они будут делать, если я вдруг умру? Мне казалось, что тогда их накроют большевики и посадят в тюрьму, но я так устала, что на этом мои мысли пресеклись, и я, помолившись, заснула с любовью в сердце и верой, что Бог их не оставит. Сквозь сон я слышала, что они оба щупают мой пульс с обеих сторон. Рано утром нас разбудили и велели приготовиться к дороге. На дворе еще было совсем темно. За нами пришли две женщины и сказали, что идти всем вместе опасно, поэтому мы должны разбиться на две группы. Ввиду большого роста Масоли было желательно ей идти отдельно с одной из женщин, а нам с Лапом – с другой. Они нас предупредили, что в случае, если издали увидим солдат, мы должны лечь плашмя в снег, так как те могут стрелять, если нас увидят. Мы простились с Масолей, я ее благословила, мы перекрестились и отправились в путь. Вскоре дошли до большого поля, за которым вдали темнел лес. Женщина предупредила нас, что если удастся пройти это поле, то опасность быть замеченными нас минует. Она еще раз повторила, чтобы мы тут же легли, если увидим солдат. Не могу сказать, как велико было расстояние, но думаю, что не меньше четверти версты. Стало светать, когда мы добрались примерно до середины поля. Женщина молча указала нам на движущуюся фигуру на опушке. Мы втроем легли в снег. Я спрашивала себя, будет ли стрелять этот человек, которого мы приняли за солдата. Через несколько минут, показавшихся нам вечностью, темная фигура скрылась в лесу, и я с ужасом подумала, не наткнется ли на него Масоля, так как они ушли как раз в том направлении. После короткой паузы женщина разрешила двигаться дальше. Мы поднялись и пошли. В лесу, куда мы добрались с Божьей помощью, нужно было двигаться гуськом по очень узкой тропинке, по пояс в туннеле из снега. Когда мы уставали оттого, что идти надо было ставя ноги одну за другой, то садились на снежную скамью. Дойдя до скрещения тропинок, мы встретились с Масолей и ее провожатой. Какая была радость – снова быть вместе! Долго еще мы шли, и стало совсем светло, когда показался деревянный домик. Когда же дошли до него, то по ступеням вошли в большую чистую комнату. За столом сидел средних лет человек. Наши женщины ему сказали, что нам нужно попасть в Финляндию. Он не сразу ответил, а сначала угрюмо нас изучал. Мы напомнили ему о договоренности перевести нас за плату по пяти тысяч рублей с человека. Но он ответил, что смог бы это сделать несколькими днями раньше, а теперь, несмотря на всю для него выгоду, он не сможет этого сделать, и посоветовал нам вернуться. По нашим лицам он понял, какой это был для нас удар. Он рассказал, что на днях пытался перевести мужа с женой (он назвал их, кажется, Арцымовичами), которые все продали в Петербурге, отдали кому-то квартиру и хотели уйти в Финляндию. Оказалось, что большевистская стража в сделке с финской, и на другой день эти люди вернулись к нему, обобранные до нитки, почти голые. Их ограбили финны и вернули обратно, пригрозив, что сдадут большевикам, если они не вернутся. Ему же пришлось их одевать, снабдить деньгами, и вдобавок эти люди долго плакали, так как не знали, куда им деться в Петербурге. Таким образом, он нам посоветовал вернуться и не предпринимать даже попытки к переходу.
Мы стали обсуждать сложившееся положение и пришли к выводу, что нам лучше вернуться, так как от нас зависит судьба оставшихся членов семьи в Петербурге. Мы не имели права ими рисковать. Вернуться нужно было как можно скорее, чтобы остальные не отправились следом. Ужасно было идти обратно, как-то безнадежно и грустно, хотя я старалась подбадривать детей, говоря, что, видно, так лучше. Мы пытались узнать, нельзя ли достать лошадь с санями до станции, но нас никто не обнадежил. Когда же мы добрались до избы, где ночевали, то там оказался старик с дровнями, который согласился за хорошие деньги нас доставить к тому чухонцу, откуда мы начали свое путешествие пешком. Он повез нас по той дороге, по которой мы прошли ночью. Когда мы днем спускались по склону, по которому недавно взбирались, и лошадь садилась на задние ноги, скользя вниз, а сани, казалось, вот-вот опрокинутся, то я не верила, что мы одолели этот путь пешком по снегу. Нас довезли до определенного пункта, откуда дальше мы должны были к станции идти пешком! Мы поплелись. Спустя какое-то время нас обогнал человек в санях. Мы его остановили и попросили подвезти. Он согласился взять кого-то одного. Дети заставили ехать меня. Я забрала наши пожитки, и мы снова расстались. Трудно было их покидать, зная, как они устали, но Масоля и слышать не хотела, чтобы ехала она. К тому же было страшно оставить ее одну с незнакомым человеком. Днем мы где-то останавливались накормить лошадей и поесть самим, но у меня не было денег, поэтому я не ела. В одной корчме хозяин подошел ко мне и спросил, не нужно ли принести мне чего-нибудь. Я сидела в углу, чтобы не привлекать к себе внимания, и ответила, что без денег и потому ничего заказать не могу. Он ушел и вернулся с тарелкой горячего супа, придвинул ко мне столик и сказал, что я ему ничего не должна за угощение. Я чуть не расплакалась, а пока ела, все думала, как-то там Масоля с Лапушкой плетутся без горячей пищи. Когда я отнесла свою тарелку, поблагодарив снова хозяина, он предложил налить еще, но я сказала, что уже сыта. Только под вечер мы добрались до станции Левашово, она была переполнена крестьянами и солдатами. Я старалась незаметно смешаться с толпой. Когда пойдет поезд, никто не знал. Я внутренне молилась, чтобы дети успели добраться до его прихода, хотя это казалось почти невозможным. Наконец толпа зашевелилась и стали говорить, что поезд идет. Я не знала, что делать: ехать ли, чтобы предупредить оставшихся, или ждать Масолю с Лапом. В момент, когда все пошли на платформу, я вдруг увидела своих дорогих детей, которые входили на станцию. Оказалось, что часть дороги их вез какой-то благодетель. Так что мы снова были вместе, сели в поезд и забыли свои прежние неудачи. Поздно вечером мы вернулись, ко всеобщему удивлению оставшихся, и были рады завалиться спать после окончания рассказов.
На другое утро приехала Настя из Царского узнать, уехали ли мы. Она сообщила, что у Масоли в лазарете поголовно весь персонал болен сыпным тифом, много смертельных исходов, и вдобавок объявили, что те сестры милосердия, что оставили работу, будут судиться как дезертиры, так что вернуться Масоле на прежнее место было невозможно. Гунчик сообщил, что Зоненфельд опять предлагал найти провожатого. Он и раньше предлагал, но мы тогда уже сговорились со своим. В это время кто-то пришел сказать, что Зоненфельд просит нас сейчас же к нему зайти по важному делу. Мы с Гунчиком пошли. Он нам сказал, что сейчас к нему должен прийти молодой человек, который берется перевести нас через финляндскую границу, и что сам он тоже хочет на это решиться. Вскоре пришел довольно хорошо одетый молодой человек, которого мы стали расспрашивать о возможных сроках перевода. Он сказал, что дня через два. На наш вопрос, можем ли мы что-то взять с собой из вещей и нужно ли нам переодеваться крестьянами, он ответил, что переодеваться не нужно и мы можем брать то, что захотим. При этом он показал нам благодарственное письмо, подписанное незнакомыми нам именами мужа и жены, которые благополучно добрались до Финляндии. Когда он клал письмо в бумажник, мне показалось, что у него дрожали руки. Зоненфельд отозвал меня в другую комнату, пока Гунчик продолжал расспросы этого человека. Он хотел узнать мое решение. Я спросила его, возьмет ли он с собой жену и троих детей, старшему из которых было только семь, а младшему три года. Он ответил положительно, так как не видел другого выхода. Тогда я сказала, что тоже пойдем, подумав, что раз уж он с такими малютками готов к пути, то мы-то тем более. Когда мы вернулись в столовую, то спросили, сможет ли проводник забрать сразу одиннадцать человек, он ответил, что количество не имеет значения и что он закажет на всех сани на станции Озерки. Когда, сговорившись о цене и о сроке отъезда, он ушел, мы стали обсуждать, как нам ехать. Он предупредил, что мы как бы ищем дачу на лето. Зоненфельд обещал достать нам фальшивые паспорта на имя семьи Гэльских. Он предложил мне продать ему картины и миниатюры, говоря, что везет с собой ценный гобелен. Я обещала продать часть портретов, но не миниатюры. Деньги мы решили зашить в шляпы и платья, а диадему Тоцы и другие ее драгоценности я зашью в подол шубы. Свои флансоны и миниатюры я зашила в мешочек, который надела под платье на пояс. Среди миниатюр была одна, необычайной красоты, которая изображала княгиню Салтыкову, сидящую у письменного стола в белом ампиристом платье с красной индийской шалью, скинутой на кресло, а на стене висел план Помпеи; на столе были изображены прелестные часы Брегет. Такие же мне когда-то отдала Мама. На них был движущийся календарь и изображения небесных светил, причем Луна передвигалась и показывала, в какой она фазе. Миниатюра была довольно большой: примерно в половину тетрадного листа. В отдельной коробке мы поместили картину Fragonard «La Lettre»,[161] затем маленький «Feniers»[162] и два маленьких Hubert Robert, изображающих графа Строганова на могиле «Eloise et Abelard».[163] Еще был акварельный портрет моей матери невестой, кажется, Наи.[164] Накануне отъезда мы пошли ко Всенощной в церковь на Фурштатской. На душе было тревожно, несмотря на радость детей, которым хотелось поскорее уехать и оказаться в нормальных человеческих условиях. На другой день к вечеру мы, по их расчетам, уже будем есть шоколад в Финляндии, так что они не хотели, чтобы я захватила необходимое для мытья и чистки зубов. К счастью, я все это взяла на всякий случай. Вечером пришел Зоненфельд и передал паспорта. Пришел проститься Ники Куршаков, который знал о нашем намерении. Конечно, в ту ночь не спалось, и я все молилась, чтобы Бог помог нам.
Утром, забрав все вещи, мы пошли пешком на Финляндский вокзал. Когда отошли от дома, я вспомнила о чем-то забытом, но Лап просил не возвращаться, так как это может принести несчастье. Не помню уже, как мы сели в поезд и доехали, но, когда нас высадили у станции Озерки, проводник разместил нас по трое по саням, уже ожидавшим у станции. В каждые сани была впряжена одна лошадь. Со мной ехал Гунчик и, кажется, Ловсик. День был солнечный. Мы ехали гуськом. Дети обсуждали, что они будут есть, когда доберутся до Финляндии. Я молчала, но потом сказала: «Дайте сперва добраться!» Вдали мы увидели двух людей, шедших в том же направлении, что и мы. Иногда они оборачивались. Когда первые сани их обогнали, они остановились, что-то сказали возницам и те остановились. Когда мы подъехали, они потребовали наши паспорта. Взглянув на них, они сочли их подложными и спросили, куда мы направляемся.
У меня похолодело сердце, но мы сказали, что ищем дачу на лето. Они велели возницам завернуть по направлению дома, стоявшего у дороги. Когда мы подъехали, нас окружили какие-то люди, сказали нам, что мы арестованы за попытку бежать, и велели подняться по лестнице. Здесь нам сказали, что лучше во всем откровенно признаться. Пока мы поднимались, нам навстречу попался чекист, который у Зоненфельда выдавал себя за проводника и у которого тогда тряслись руки. Увидев нас, он густо покраснел и опустил глаза. Мы поняли, что он нас предал. Позже госпожа Зоненфельд встретила его снова. Никого не было вблизи, и она ему сказала: «Не стыдно вам предавать малых детей?» Он ответил: «Мне самому тяжело, но у меня был выбор между этим и смертью. Я хотел жить». Нас повели в комнату, где на полу на соломе лежали старики, муж и жена. Мы спросили их фамилию. Она оказалась той самой, которой было подписано благодарственное письмо «из Финляндии», показанное чекистом. На наш вопрос, зачем они написали то письмо, они ответили, что их принудили это сделать. Мы сначала не поняли, что это значило.
Тата горько плакала, прижимаясь к Гунчику, как бы ища у него защиты. Я велела всем ни в чем не признаваться и не верить ни одному слову большевиков, которые всегда лгут и ловят людей на признаниях. Нас по очереди повели обыскивать. Мужчин обыскивал чекист, а нас женщина. Она раздела нас догола и ощупывала каждый предмет одежды, разрывая швы с зашитыми деньгами и драгоценностями Тоцы. Я просила ее не рвать и обещала показать, где и что есть, но она думала, что я спрятала вещи в больших бархатных пуговицах на моей шубе. Я ей показала, что это не так. Когда нас всех по очереди обшарили и обобрали до ниточки, то позволили вернуться в общую комнату, куда Гунчик с Лапом натаскали еще соломы на ночь. Мы сидели все вместе, обсуждая случившееся, и я просила детей помнить о том, что большевики говорят в основном ложь, в связи с чем просила всех не верить, что бы им ни говорили. Тата продолжала плакать, но остальные были спокойны. Спустя какое-то время за мною пришли, чтобы вести на допрос. Зоненфельда увели тоже, но в другую комнату.
Я очутилась в довольно просторном помещении, в котором у окна за столом сидел следователь, как всегда у большевиков, мальчишка неприятной наружности, с холодными хищными глазами. Он, не вставая, предложил мне сесть и начал допрос с обычных формальностей: имя, возраст и так далее. Затем спросил о цели поездки. Я ответила, что ему она известна: побег в Финляндию, на который я решилась, поняв, что в своей стране не смогу дать детям образования, к тому же и прокормиться становится все труднее. Не помню всех подробностей допроса, но он поинтересовался, кто нам дал подложные паспорта. Я отказалась это сообщить. Тогда он попытался узнать имена наших знакомых, которые хотели бы последовать за нами, получив сведения о нашем благополучном прибытии в Финляндию. Он, видно, надеялся заставить нас написать письмо об этом, как бы из Финляндии, как вынудил тех стариков, ложное письмо которых нас так подвело. Я ответила, что за нами следом никто не собирался. Он стал оспаривать эти мои показания, утверждая, что знает о таких разговорах с нашими знакомыми, которые ждут от нас вестей, чтобы отправиться в путь. Я по-прежнему это отрицала, тогда он сказал, глядя пристально мне в глаза: «Мы ведь можем заставить вас запеть другую песенку». На мой вопрос: «Как?» – он ответил: «У нас много разных способов». Я, глядя на него в упор, спросила: «Может быть, пытки?» И получила в ответ с усмешкой и хамством: «Хотя бы и пытки!» У меня все похолодело внутри, но, слава Богу, хватило сил сказать: «Конечно, я в вашей власти, и, вероятно, вы на все способны, но моя песенка будет прежней, и ничто изменить ее не сможет». «Увидим!» – сказал он, встал и протянул мне белый лист бумаги, добавив: «Я оставлю вас на время и советую выполнить мое требование, написав имена ваших знакомых, собравшихся бежать, а также имя того, кто дал вам паспорта». С этим он ушел, заперев меня одну. Я села в углу у стола, потому что у меня ноги подкашивались от страха! Я с ужасом думала о возможности пыток, силясь представить, в каком виде они могут быть. Я так боюсь физических страданий! Я холодела внутри при мысли, что могу выдать невинных людей! Я стала безмолвно молиться, и через отупевший мозг вдруг промелькнули слова: «Прискорбна есть душа моя». Я вдруг увидела Гефсиманский сад и Спасителя, молящегося за нас, грешных, в смертельной тоске перед своими страданиями. Я поняла, что Он, претерпевший такие муки, может искушаемым помочь, и начала просить Его о такой помощи. Мысли бежали. Я стала соображать. Значит, это все хитро придуманный план: узнают через агента, выдающего себя за проводника через границу, кто хочет бежать, тот тайно является к вам с подложным письмом от якобы удачно бежавших либо заставляют пойманных беглецов писать фальшивые письма, затем сговариваются с вами, убеждая, что можно взять с собой все деньги и ценности (чем больше с вами добра, тем богаче их добыча), и в указанный день побега вы попадаете в ЧК в Озерках или Левашове, так как и возницы, ожидающие с санями, тоже служащие чекисты. Все это происходит так тихо, что никто о вашей дальнейшей участи не знает и не подозревает, a bulle de neige[165] добычи все растет и пополняется беспрерывно! Какая глупость была поверить всему этому и попасться «как кур в ощип». В эту минуту отворилась соседняя дверь в комнату, где допрашивали Зоненфельда, который вышел оттуда, скрестив на груди руки и подняв голову, в сопровождении двух часовых. Он быстро приблизился ко мне, схватил мою руку и поцеловал, произнеся скороговоркой: «On me mene à la question! Adieu!»[166] Я только и успела сказать: «Que Dieu Vous garde!!»,[167] но они уже прошли. Я снова осталась одна и, вся похолодев, продолжала молиться, понимая, что только в молитве наше спасение. Раз уж мы так глупо попались, то должен же быть какой-то, непонятный мне пока смысл, водительство Божье, иначе Он помешал бы нам. Опять, как часто бывало, мне пришла в голову мысль, что наша жизнь, как пуцль,[168] состоит из кусочков, часто острых и уродливых, а рука Божья складывает их с любовью так, что получается в конце концов картина, а кусочки становятся понятными и осмысленными. Время шло. Я все сидела у стола перед пустой бумагой. Меня охватило какое-то отупение, я постаралась стряхнуть его и, как утопающий апостол Петр, хваталась за молитву. Прошло три часа, показавшиеся мне вечностью. Часы у меня отняли, так что о протекшем времени я сообразила позже. Послышались быстрые шаги. До этого до меня доходили лишь отдаленные глухие голоса. Дверь отворилась, и тот же следователь сказал мне: «Вы можете пока вернуться к детям». Он даже не взглянул на бумагу и удалился. Я вышла и хотела бежать в нашу камеру. Мне показалось, что я была уже одной ногой в могиле и теперь каким-то чудом вернулась к жизни, но вдруг меня осенила мысль, что если я расскажу своим то, что было, то каждый вызов на допрос вызовет у них боязнь за меня: не пытать ли ведут! Ведь чекист сказал: «пока», значит, допросы продолжатся. Все это за секунду мелькнуло в моей голове. Я решила ничего не говорить детям и не говорить госпоже Зоненфельд, куда увели ее мужа, чтобы она тоже не мучилась. Потом, уже в Москве, когда нам надо было расставаться, я, кажется, рассказала об этом Лапу и Алекушке, чтобы ободрить и доказать, что Бог всегда около нас и силен спасти, укрепить и помочь. Я старалась с беззаботным видом войти в нашу комнату. Все кинулись ко мне с расспросами. Госпожа Зоненфельд, рыдая, спросила, не видела ли я ее мужа и куда он девался. Я ответила, что видела его мельком, и стала расспрашивать детей о том, что происходило за время моего отсутствия, думая отвлечь ее от невеселых мыслей, но она продолжала рыдать и громко причитать, а ее малыши испуганно жались к ней, не понимая, в чем дело. Вскоре вызвали на допрос Алекушку. Вернувшись, она рассказала, что следователь ей сказал: «Ваша мать нам сообщила имена всех ваших знакомых, собиравшихся бежать в Финляндию, и мы хотим проверить, верно ли это, так что повторите нам их имена, чтобы мы могли их сверить». Когда же она в ответ рассмеялась, он спросил, чему она смеется, она ответила: «Смеюсь, потому что мама никого назвать не могла, так как никто бежать не собирается и о нашем намерении тоже никто не знал». Так что он ничего не добился от нее. Всех детей допрашивали поочередно. Всякий раз начинали с того, что они хотят сверить уже известные им имена. Дети помнили наш уговор: ничему не верить из того, что будут говорить большевики.
Лап и Алекушка подслушали у двери, как чекисты делили отнятое у нас. Все это происходило в соседней с нашей комнате. Они ссорились между собой из-за добычи и не стеснялись повышать голоса. Через какое-то время вдруг вошел Зоненфельд. Он был вполне бодр, а когда его жена кинулась к нему с расспросами, сказал, что после допроса с ним ничего не случилось, а его просто поместили в ледник, который превратили в нужник, но поскольку он был мал, то ему пришлось стоять, согнув шею, а сесть он не мог, поскольку стоял по щиколотки в навозе. Его там продержали часов пять. Позже, когда мы выбрались за границу, мне говорили, что он это все выдумал, а сам был в сделке с большевиками, и что со временем благополучно вывез за границу большой гобелен, который тогда вез с собой, и что у него оказалась часть наших картин. Я же не могу никак поверить, что он был способен причинить добровольно эти испытания жене и маленьким детям, которые совершенно неподдельно мучились за него. К вечеру его и меня снова вызвали на допрос, на этот раз вместе. Нас привели в большую комнату, где сидело несколько чекистов, и предупредили, что теперь им известно имя человека, давшего подложные паспорта, но только хотят проверить, таково ли его имя. Мы сказали, что от нас они ничего не узнают. Они опять пытались узнать, собирается ли кто из наших знакомых в побег. Мы ответили отрицательно. Затем они велели расписаться на каких-то бумагах с перечислением всего отнятого у нас, хотя сами уже давно все поделили между собой, но делали вид, что собираются это куда-то сдавать. После этого мы вернулись к своим. Проходя через одну из комнат, я заметила кучу вещей, брошенных на пол, и среди них часть миниатюр и мои алансонские кружева. Я обратилась к чекисту: «Вероятно, эти вещи никакой ценности не представляют и никому не нужны?» Он подтвердил, что это – ненужный хлам. Тогда я попросила разрешения взять кое-что на память. «Сделайте одолжение», – ответил он. Я тотчас набила всем этим карманы. Это помогло детям просуществовать, когда их отпустили на волю. Пока нас с Зоненфельдом допрашивали, Гунчик и Лап ухитрились откуда-то натаскать свежей соломы для ночлега, так что мы все на ней расположились, а старики заняли место у стенки.
Потянулись скучные, полные безделья дни. Наше будущее было неизвестно. Мы ежедневно старались мыться, выходя в палисадник перед дачей, растирая снегом руки и лица. Кто-то нашел коробку из-под сардинок, мы ее вымыли снегом, и она нам служила стаканом для чистки зубов. У меня была зубная щетка и немного пасты, так что мы по очереди чистили зубы. Я просила детей по возможности соблюдать чистоту и быть опрятными. Мне казалось, что без этого мы можем опуститься. Наше мытье проходило перед окнами, на глазах у чекистов, а палисадник при этом служил нам и туалетом, для чего мы отвели небольшой угол, а деревьев или кустов вокруг не было, а только много снегу. На еду нам давали по крошечному кусочку черного хлеба и раз в сутки какую-то жидкость. Вечером можно было получить кувшин кипятку, который назывался у нас «чаем». Я стала замечать, что дети не съедают своих порций хлеба, а вечером приносили свои кусочки тайком, уверяя, что не голодны, и умоляя меня съесть их. Я, конечно, отказывалась, но смогла лишь добиться, чтобы дети сами съедали хлеб, но они это делали при условии, чтобы я съедала часть, и я делала вид, что ем, а сама давилась внутренними слезами. Все наши прогулки ограничивались палисадником по утрам и в туалет, а остальное время мы должны были сидеть в комнате. Дни стояли солнечные. Был, кажется, конец марта, и природа стала пробуждаться. У Зоненфельдов были с собой какие-то припасы, так что их малыши пока не голодали, как остальные. Гунчик быстро завел друзей среди солдат, и те предоставили ему возможность видеть доктора, так как он плохо себя чувствовал.
Вскоре начали прибывать новые жертвы того же «снежного кома», которым, вероятно, показывали все то же письмо стариков. Последние были совершенно безобидными, запуганными существами. Солдаты почти без исключения, когда за ними не наблюдали, были к нам добры, а чекисты были всегда ужасны: наглые, кровожадные, развращенные, при виде их я вспоминала свое пребывание в царскосельском ЧК, их ночные оргии, от которых Бог упас Масолю ее болезнью. Я знала, что в нашем беспомощном положении Бог всегда силен спасти и сохранить. В долгие бессонные ночи я перепоручала детей Ему: как тех, что были со мной, так и тех, о ком давно ничего не знала.
Раз привели в соседнюю комнату высокую даму с сыном лет четырнадцати и какой-то молодой девицей. Дети вскоре узнали, что это писательница Лаппо-Данилевская с сыном и секретаршей. Они тоже хотели бежать в Финляндию, при ней были все ее рукописи в большом ящике. Она надела на себя все свои лучшие платья под верхнее, так что выглядела толстой. Конечно, у нее были деньги и драгоценности, которые она зашила во все одежды, как и у нас. Она мне это рассказала после нашего знакомства. Ее вызывали на допросы и были с ней учтивы, так как большевики относились с большим почтением к писателям и ученым. Там, на месте, у нее все отняли, но ее секретарше удалось сохранить брошь госпожи Лаппо-Данилевской, предложив взамен золотые часы на браслете, но чтобы брошку не отнимали. Сделка состоялась и содержалась в тайне. Чекистка, которой, видно, мало перепадало при дележе, охотно согласилась, и брошка была спрятана. Дети помогли натаскать им соломы, и, таким образом, они смогли разместиться на полу. Все арестованные быстро сближались, если не было подозрений, что они работают на большевиков. Госпожа Лаппо-Данилевская была словоохотлива и вскоре рассказала мне всю свою подноготную, что было интересно, и мы подолгу ходили по комнате (ежедневно, чтобы как-то двигаться), обсуждая всевозможные вопросы. Она мне рассказывала про свои книги, которые собиралась написать, и, между прочим, обещала описать свое нынешнее пребывание в заключении, когда выйдет на волю, в чем нисколько не сомневалась, говоря, что большевики обязаны их выпустить, хотя бы для того, чтобы показать свою цивилизованную бережливость по отношению к писателям. Со временем она написала такую книгу, которую назвала «Да будет свет!», и в ней описала свой арест и встречу с нами. После того как чекисты обшарили ее рукописи, ее вызвали на допрос для пояснений к ее писаниям, так как чекисты были часто необразованны, нередко даже безграмотны, так что им трудно было разобраться в ее материалах, в которых они все искали что-либо касательно большевизма. Вернувшись с допроса, она рассказала, что, когда удовлетворила их любопытство, объяснив, что везет рукописи как средство к существованию за границей, она им задала вопрос: «Вот благодаря аресту я познакомилась с семьей Голицыных, с которой раньше не встречалась, и не понимаю, за что они арестованы, в чем состоит их вина. Интересно, если бы, например, я оказалась княгиней Голицыной, а она Лаппо-Данилевской, то вы бы отнеслись к ней так же, как сейчас ко мне, просто потому, что она без титула, а меня бы покарали за то, что я родилась с титулом?» На что услышала ответ: «Эту титулованную сволочь надо безжалостно уничтожать». На что она возразила: «Значит, если бы она, как она есть, не была бы княгиней, то имела бы право существовать?» Ответить ей на это не смогли. Тогда она сказала: «Вы мне говорите, что уважаете меня за то, что я писательница, а я хочу сказать, что не вижу тут справедливости и равенства, когда вы хотите уничтожать людей не по степени их преступности, а просто потому, что они родились теми, кто они есть». «Во всяком случае, они вредный элемент», – было ей в ответ. Она потом говорила, что хотела им сказать: «Одна у вас идея – грабеж! Вы их уже ограбили, так отпустите!» – но поняла, что «и ко мне уважение было только на словах, так что лучше было прекратить этот разговор». Дети подружились с мальчиком и секретаршей и часто предавались веселью, смеху и оживлению, что меня радовало, хотя я просила их не шуметь, чтобы не привлекать внимания чекистов. Госпожа Зоненфельд постоянно вздыхала и охала и своим унынием заразила Тату. Раз как-то, когда дети заснули, к нам подсел господин Зоненфельд, мы разговорились. «Я за вами наблюдаю, – сказал он, – вы никогда не плачете. Интересно, почему вы так спокойны, хотя не знаете, что ожидает вас и ваших детей». На что я ответила: «А разве помогло бы делу, если бы я заливалась слезами, предаваясь отчаянию?» – «Конечно, нет. Но моя жена все время плачет». – «Может быть, на ее месте я делала бы то же самое, ведь она плачет не о себе, а о маленьких детях, которые худеют, бледнеют день ото дня». – «Но у вас тоже дети, хотя постарше наших». Тогда я ответила: «Мы сюда попали, может быть, по своей вине, но не преднамеренно, и если Бог допустил это, то, верно, с какой-то благой целью, которой мы пока не видим и понять не можем. Мы не желаем зла своим детям, а Он их любит, значит, надо нам Ему их поручить и просить вести Его путем, а мы тут бессильны». Он сказал: «Я никогда раньше об этом не думал». Он тоже беспокоился о своих детях, и я себя спрашиваю: возможно ли, что он добровольно подверг их таким испытаниям, или правду говорят, что он был на службе у чекистов, а со временем выбрался за границу со всеми ценностями. По последним дошедшим до меня о них сведениям, они жили в Висбадене.
Госпожа Лаппо-Данилевская казалась мне милой, хотя и забавной женщиной, with a great sense of humor,[169] так что мы находили много забавного среди скуки нашего безделья. Мне говорили недавно, что теперь она живет во Франции, перейдя в католичество. Видимо, она нашла покой своей мятущейся душе. Она получила назад все свои рукописи, которые не интересовали большевиков при их мнимом преклонении перед талантами, но деньги и вещи ей так и не вернули.
Скоро нас, арестантов, набралось так много, что пришлось переводить на другую ближайшую дачу. Тата и госпожа Зоненфельд иногда пели, у них были приятные голоса; они свыклись с мыслью об аресте и меньше плакали, но бедная Тата заболела, покрывшись какой-то чесоткой. Нам не удавалось дать знать кому-нибудь о нашем аресте и местопребывании. Раз пришли солдаты и приказали неизвестно куда забрать маленьких Зоненфельдов. Несчастная мать пришла в полное отчаяние и билась в истерике, когда их увели. Мы безрезультатно пытались ее утешить. Вскоре детей вернули, объяснив, что вышла ошибка, так как увести нужно было Лапа и Алеку. Наша радость при виде вернувшихся малышей, положение которых казалось ужасным, обратилась в печаль расставания с моими дорогими, но я думала, что тяжесть его смягчится, если все мы будем сохранять спокойствие в надежде на скорую встречу. Я благословила их, поручив Богу и Его Пресвятой Матери. После того их тут же увели, не сказав куда. Но я знала, что они в руках Божьих. Вскоре и нам, остальным, приказали собираться и увели под конвоем Тату, Масолю, Гунчика, Фугу, меня и Зоненфельда в местную тюрьму в Озерках. Мы расстались с госпожой Зоненфельд и ее детьми, которые все время прекрасно себя вели, мало хныкали и своей болтовней так нас развлекали, не понимая своего положения, хотя на наших глазах таяли и бледнели. Госпожа Лаппо-Данилевская тоже осталась, нам с ней было жаль расставаться. Тревога и боль разлуки с детьми все заглушили. Нас привели в тюремную контору, где снова записали все наши данные, а потом отделили от нас Гунчика и Зоненфельда, не обыскивая на сей раз. Нас заперли в одной из женских камер, которая уже была переполнена. Помещение было небольшим, а женщин в нем уже было восемь. В углу, к счастью, был кран с раковиной для мытья. В двери напротив окна был глазок для наблюдений часового. До нашего переселения в тюрьму нам удалось, соблюдая чистоту, предохранить себя от вшей, но затем я с ужасом обнаружила, что в нашей одежде в тюрьме они появились. Впрочем, и это оказалось не только сносным, но стало даже развлечением при том безделье, когда мы вынуждены были регулярно заниматься их поиском и уничтожением. Раз в день в полдень нас выпускали во двор, куда приезжала походная кухня, раздававшая суп из кошачьего мяса с какой-нибудь крупой и крошечным кусочком черного хлеба. Мы всегда были настолько голодны, что и это нам казалось вкусным! На четверых выдавался общий глиняный таз супа. Нас было как раз четверо. При кухне всегда дежурил арестант (не помню имени), жизнерадостный, веселый молодой человек, бывавший раньше за границей, говоривший на нескольких иностранных языках, а по-французски как парижанин. Он с нами всегда шутил, заигрывал с девочками и, наливая суп погуще и с большими кусками мяса, говорил: «Ce petit repas de Lucullus doit vous suffir pour le moment, mais bientôt t nous allons dîner avec vous chez Prunier à Paris».[170] Мы к нему привязались, как, впрочем, ко всем товарищам по несчастью. Через несколько дней после нашего водворения в этой тюрьме он исчез и нам сказали, что его приговорили к расстрелу! Его перевели из мужской камеры в какую-то клетку в конце коридора, ведущего в кухню. Туда нас пускали за кипятком и водой, но ни у кого не было особой охоты туда ходить, так как за перегородкой лежал больной кровавым поносом и запах был ужасающим, а он был без сознания. Мы не могли ничего сделать для бедняги, которого туда же посадили. Часовой к нему не подпускал. Мы были потрясены известием о том, что его должны расстрелять, и по очереди старались зайти на кухню, чтобы, проходя мимо камеры приговоренного, сказать ему слово в утешение. Несчастный ходил из угла в угол по крошечному помещению, он похудел и состарился за несколько часов. Ночью никто из нас не спал и мы все безмолвно молились о нем, прислушиваясь к каждому звуку. Слышали, как сторож, гремя ключами, отпер его клетку и его увели под конвоем! Я слышала сдержанные рыдания Масоли. Мы продолжали тихо молиться, прислушиваясь к удаляющимся шагам… Мы спрашивали себя: где и в какую минуту его расстреляли.
Когда мы были уже в Москве и на свободе, Масоля вдруг встретила его в ресторане на Арбате. Она не поверила своим глазам, но он тотчас ее узнал и подошел. Он тогда отпустил бороду и носил очки. Под секретом он ей поведал, что ночью, когда его повели расстреливать в направлении Гатчины, он, идя между двух солдат, решил подкупить их, если они дадут ему возможность бежать. Они оказались человечными и отпустили его за то, что он смог им отдать, выстрелив для порядка в воздух. Он долго скрывался, но убежать из страны не смог, затем добрался до Москвы, откуда со временем надеялся пробраться за границу. Потом мы его никогда не встречали.
В тюрьме было большое скопление людей всех возрастов и сословий. В соседней камере, вдвое больше нашей, сидела госпожа Мартынова с дочерью Мари, лет четырнадцати, и госпожа Рузская с тремя дочерьми. Ее муж был братом генерала Рузского, которого то ли убили, то ли расстреляли. В мужской камере находился ее сын, которого вскоре расстреляли. Им удавалось иногда видеть его. Мартынова была урожд<енная>
С Мартыновыми в камере была одна толстая молодая еврейка, которая почему-то обладала хорошей провизией, которой делилась с другими заключенными. Из нашей камеры я запомнила только одну женщину, то ли румынку, то ли болгарку, очень любезную, о которой говорили, что она шпионка, что типично для большевистских тюрем. По ночам она перешептывалась с часовым через глазок, целовалась с ним, после чего он ее выпускал на некоторое время.