Лапушка старался нам доставлять пищу, покупая, что мог; сами себя дети лишали, чтобы нам отнести передачу, и, как мы потом узнали, делали это каждый день, но до нас ничего не доходило, все забирал Никитин и под видом, что он сам приносит, продавал тем заключенным, которые могли платить. С вечера я чем-нибудь завешивала замок, чтобы за нами не наблюдали. Утром услышала какой-то шорох за дверью, которая вдруг отворилась, и появился какой-то гномообразный человек, почти мальчик, с перекошенным от ярости лицом. Он закричал: «Аха!», выскочил и захлопнул за собой дверь. Тевяшова только шепнула: «Ничего доброго его посещение не предвещает». Забыла сказать, что по приходе в ЧК нам учинили допрос, который вел этот самый малышка, Кормилицын, и бывший сибирский каторжник (убийца) Афанасьев, который был главным чекистом. Не прошло и десяти минут, как появился Никитин и сообщил, что нас велено перевести в общую камеру наверх. Мы уже подружились с Тевяшовой, и нам было жаль с ней расставаться.
Женская камера была в третьем этаже в коридоре за кухней и, видно, служила когда-то комнатой кухонных мужиков. В ней было только одно окно, заделанное кирпичами с пролетами, через которые виднелся золотой крест Екатерининского собора. Комната была переполнена женщинами, там были: госпожа Курисс с дочерью и ее французской гувернанткой; Новосильцева, жившая прежде в соседнем доме; госпожа Ефимович; кухарка и горничная Тевяшовой; одна премилая баба по фамилии Мишура, она была рыночной торговкой, и мы с ней сдружились, такой она была чудный человек, глубоко верующая и «гранд-дама» во всех своих чувствах. Еще была одна молодая жидовка и две какие-то женщины, которые, кажется, были чекистками, обязанными наблюдать и подслушивать. А еще была девушка Куриссов, так что всего в маленькой комнате оказались двенадцать человек. За нами заперли дверь на ключ, и госпожа Курисс сказала: «Я все время надеялась, что вас приведут сюда», что, как говорят англичане: «Things one would rather express differently»,[147] но я поняла, что именно она хотела сказать, и была тронута. В комнате было две кровати: на одной лежала весь день госпожа Курисс, на другой – Новосильцева. Была также небольшая тахта, на которой лежали три женщины. Для остальных были матрацы на полу, так что вся комната была заставлена.
К нашей камере был приставлен другой сторож, Петр, оказавшийся очень милым человеком. Он нам принес какой-то грязный предмет, который должен был служить матрацем. Думаю, прежде это была подстилка для собак. Мы его положили вдоль стены, и я ложилась к Масоле, чтобы ей не было холодно. Раз в день нам приносили большой кувшин кипятку, в который Куриссы опускали несколько чаинок из спичечной коробки, принесенной с собой. Это называлось утренним чаем. В 12 часов давали две селедки, полфунта на всех черного хлеба, завернутого в грязную тряпку, и несколько маленьких картошек. Со временем мы узнали, что все продукты приносили крестьяне для своих арестованных, но тем никогда не доставалось, так как отдавалось другим заключенным. Все это, конечно, делилось поровну, и обыкновенно просили почему-то делить меня. Дважды в день, утром и вечером, нас выпускали погулять в коридор для туалета, причем мы старались уделить как можно больше времени Куриссам, которые страдали ужасными запорами, и обе, бывало, более недели оставались без действия желудка. Мы даже опасались, как бы у них не случился заворот кишечника. Всего-то нам давали по десять минут, а утром нужно еще было исхитриться и забежать на кухню, чтобы вымыться под краном да вычистить зубы. Если же у крана нас заставал чекист, то всегда кричал: «Нечего вам, буржуям, здесь размываться! Итак хороши!» и при этом прогонял. Раз как-то утром вышел на кухню трубочист и так ласково с нами поздоровался, что мы обрадовались ему, словно лучшему другу.
Однажды ночью мы услышали, как сторож отпирает наш увесистый замок, а потом несколько человек вошло в комнату с фонарем. Чей-то грубый голос сказал: «Курисс, на допрос!» Она вскочила и дрожащими руками начала шнуровать сапоги, доходившие до колен. Один из солдат все время ее понукал, так что она еще больше волновалась. Наконец ее дочери Любе удалось зашнуровать ее сапоги, и Курисс увели, заперев нас снова. Бедная Люба подумала, что мать повели на расстрел, так как это было в порядке вещей. Мы, конечно, старались ее утешить доводами, в которые сами-то не верили. Никто больше не спал. Прошло часа четыре, и снова раздался лязг ключей. Госпожа Курисс вернулась бледная как полотно. Ее все время допрашивали, запугивали, грозили и наконец отпустили. О чем допрашивали, сейчас и не помню. Ее муж был заключен в том же коридоре в мужской камере. Ему иногда удавалось переговорить с ней через дверь.
Каждое утро по просьбе заключенных я читала Евангелие, 24-й псалом, который, казалось, написан был для нас, а также переводила страницу из английской книжки «Daily Strength for Daily Needs»,[148] которую тетя Муфка мне подарила после смерти Фрумошки. Даже жидовка всегда просила разрешения послушать наше чтение, которое помогало нам переносить заключение. Раз днем меня позвали на допрос. Привели в комнату, где за письменным столом сидел маленький неотесанный человечек с маленькими бегающими глазками, никогда не смотревший в глаза. Он пригласил сесть и спросил, знаю ли я, в чем меня обвиняют и почему арестовали. Когда же я ответила отрицательно, он стал перелистывать какие-то бумаги, а потом сообщил, что, мол, за то, что я открыла у себя игорный притон (сестры нередко играли вечерами в карты) и что я украла у госпожи Шамшиной бриллиантовые серьги. Было еще какое-то обвинение, но я уже забыла. Он спросил, правда ли все это. Я рассмеялась. Он спросил, чему я смеюсь. Я ответила: «Если вы меня сейчас еще обвините в убийстве, то я лишь могу сказать, что это неправда, а вы вольны верить мне или не верить. Это ваше дело». Он сказал: «У меня есть бумага, подписанная гражданкой Шамшиной, в которой она утверждает, что вы украли серьги». Я ответила: «Ее заставили это подтвердить». Он еще долго меня допрашивал о всяких глупостях и наконец дал какую-то бумагу на подпись. Я сказала, что, не прочитав, ничего не подпишу. Он протянул мне сломанный карандаш. Я прочла бумагу, не содержавшую ничего особенного, а только подтверждавшую, что меня допросили. Я сказала, что сломанным карандашом писать не могу, тогда он протянул мне перочинный нож и попросил очинить карандаш, так как он сам толстовец и не может пользоваться ножом. Не знаю, с какой целью он это сказал. После этого он позвал нашего сторожа Петра и велел отвести меня обратно.
Мы проводили дни лежа на матрацах, так как ослабли от недоедания. К тому же делать было нечего. Масоля заболевала: кашляла, несмотря на мои старания отгородить ее от ледяной стены. Однажды у нее сделался сильный жар, она не могла дышать из-за сильной боли и все время металась. Госпожа Ефимович уступила ей свою кровать. Я стучала в дверь и вызвала Петра, попросив его дать бумагу и карандаш, чтобы написать прошение о вызове доктора. Хотя он не верил, что это поможет, но записку отнес. Я старалась закрыть свою девочку чем могла, а сама все время молилась, чтобы Господь и Пресвятая Богородица не оставили нас и помогли. Наступила ночь. Все улеглись. Я сидела возле своей дорогой девочки. Было уже далеко за полночь. Вдруг я услышала шаги, залязгали ключи, загорелся фонарь. Нас оставляли ночью в полной темноте. На пороге появился Петр и с ним какой-то пожилой военный. Я услышала: «Кто тут доктора просил?» и поняла, что моя молитва услышана. Оказалось, что за неделю до того Куриссы просили доктора, а теперь его привели. Он осмотрел Масолю, велел ее перенести на удобную кровать. Мне он шепнул, что постарается перевести ее в больницу, и был очень сердечен, хотя внешне старался сохранять суровый вид. Он объяснил, что, в сущности, тут особенно помочь нельзя, но даже такое его отношение как-то успокаивало. Он рекомендовал утром перевести ее в другую комнату. Добрый Петр тотчас пошел добывать кровать и позвал меня на помощь, так что вскоре мы переложили Масолю, а утром нас велено было перевести на второй этаж. Она с трудом поднялась и проделала путь по лестнице. В комнате была одна девушка, которая оказалась Майкой Мещерской. Она помогла уложить Масолю и рассказала, почему попала в ЧК. Кто-то подслушал, как она на улице сказала после убийства Урицкого: «Собаке – собачья смерть». В это время меня позвали вниз с часовым. Спустившись, я увидела сестру Смирнову, которой удалось добиться свидания со мной, для которого она приехала из Петербурга, чтобы сообщить о кончине дорогой бабули. Мы даже не знали о ее болезни! Узнав же о нашем аресте, бабуля слегла от удара и скончалась на третий день, не приходя в сознание. Очень больная тетя Лина скончалась на сороковой день после нее. Разрешение на свидание было очень коротким, и я поплелась обратно с горестным известием. Когда я сказала Масоле, что бабуля очень больна, то та ответила: «Она умерла». Пришлось подтвердить.
На следующий день к нам ввалился солдат, приказал Масоле встать и отправиться в больницу. Она была настолько слаба, что мы с Майкой с трудом ее подняли и одели. Когда же я попросила позволения свести ее с лестницы, солдат грубо ответил: «Сама дойдет». Я ее благословила и поручила Богу, а солдата попросила ее поддерживать. Она была в жару от воспаления легких. В больницу одновременно отвезли обеих Курисс (мать и дочь), госпожу Тевяшову и Ефимович. Их всех повезли на двух извозчиках с солдатами и возили весь день по Царскому в разные больницы, которые отказывались принять. Дул ледяной ветер и было 11 градусов мороза. Так их возили до вечера. Наконец одна из больниц над ними сжалилась. Их положили всех в одну палату с часовым у дверей. Все это я узнала позже. У Масоли температура была за 40, и она еле держала голову, причем на ней было легкое пальтишко, так что опять чудо милости Божьей, что она осталась жива, хотя долго находилась при смерти и даже просила, чтобы позвали для причастия священника. К удивлению, разрешили, и после этого она стала поправляться. Я ничего о ней не знала, и когда как-то спросила, мне ответили, что она, верно, давно умерла. Майка оставалась со мной недолго, ее куда-то перевели, а затем отпустили. Позже мы с ней увиделись в Москве, когда она вышла замуж за Спечинского. После ее ухода ко мне подселили кухарку и горничную Тевяшовой. Одна была совсем молодая, другая – постарше. Рядом с нашей комнатой жила дочь начальника ЧК Афанасьева. Она весь день проигрывала граммофонные пластинки, все больше плясовые. Раз, помню, вдруг раздалась «Ave Maria!», и я этому обрадовалась, но она тотчас остановила, снова перейдя на плясовую. В другой раз я услыхала «Le Crucifix»,[149] но и это ей не подошло.
Обе мои соседки уходили на весь день работать на кухню. За это их кормили, и иногда им удавалось принести что-нибудь с собой тайком для меня. Мой сторож, Петр, уговорился со мною, что он не будет меня запирать, а я это буду делать сама изнутри, и если вдруг услышу, что он как бы отпирает дверь, то должна быстро открыть и спрятать свой ключ. В комнате была крошечная печка, на которой можно было кипятить воду, что я и делала утром, закладывая дрова в нее с вечера. Вода кипятилась в эмалированном кувшине. Чашка кипятку была моим «завтраком». Затем я мылась в коридоре под краном. Спали мы всегда одетыми, так как хотя кровати были, но постелей не было. Снимали лишь обувь. Я мела и чистила комнату. Раз нашла под одной из кроватей заплесневевшую корку хлеба, сняла с нее паутину и плесень и, будучи сильно голодна, съела ее. В полдень Петр приносил паек: кусок черного хлеба, половину селедки или воблу и две картошины. Раз я видела в окно, как мой Лапушка шел с большим пакетом под мышкой, опустив голову, но я не смела постучать ему, так как всегда стоял часовой, хотя окно выходило в сад. Мой мальчик нес мне какую-то передачу, но я никогда ничего не получала. Иногда Петр приносил мне какую-то еду, и я делилась ею с другими несчастными, носившими наверх дрова и наполнявшими ими ларь в коридоре рядом с нашей комнатой. Они всегда были ласковы в обращении, и я была им так благодарна… Чтобы дышать и двигаться, я гуляла днем по комнате, затем читала Библию и какую-то английскую книгу, которую там и нашла. Однажды одна из жен комиссаров дала мне работу для ее маленького сына, и я обрадовалась этому рукоделию. Иногда я ходила наверх в кухню за кипятком и старалась туда попасть, когда туда выпускали других заключенных. Раз встретила там Брандорфа, но, когда мы заговорили, на него прикрикнули и увели. Жена Афанасьева была черствая, злая и жадная старуха, а я часто думала, как много добра могла бы она сделать, будучи иной. Некоторые заключенные для воды пользовались ночными горшками, а старуха для своей стряпни использовала чудную итальянскую майолику, которая, видно, была из коллекции Стенбоков. Меня несколько раз вызывали на допрос. На одном из них Афанасьев однажды показал кучу писем, адресованных мне и детям. Он мне сказал, что теперь больше нет ни князей, ни графов, ни генералов, так что письма не смеют адресовать княжне. Я ему сказала, что, к сожалению, не могу запретить людям адресовать письма, как они того хотят, и рассказала ему, что недавно получила письмо от одного почитателя, адресованное «гражданке Голицыной», а внутри оно начиналось: «Ваше Сиятельство, Княгиня Александра Николаевна и так далее».
Но мой собеседник так ничего и не понял, а спросил, кто такая Фуга. Я удивилась: мол, зачем это ему. Оказалось, что он перехватил письма Боткиных из Москвы к Фуге. Письма прислали по случаю, и он все хотел знать, почему не почтой. Я ответила, что почтой не доходят, к тому же я не знала, что нельзя, оказывается, их адресовать нам. Он сказал, что это преступление.
В одном из писем с Кавказа тетя Мусенька (так мы условились называть Великую Княгиню Марию Павловну) упоминала о Масоле. Он спросил, кто такая Масоля. Я сказала, что это дочь, арестованная со мною. Он на этом успокоился, хотя из писем было ясно, что речь шла о ком-то на Кавказе. Я часто замечала, что Бог отнимал у этих людей рассудок. Он сказал, что арестует Фугу за то, что ей писали, и посадит ее в подвал. Я же ему сказала, что она ребенок и никак не может быть заподозрена в каких-либо политических делах и что я за все ответственна, если есть преступление. Он ответил, что все равно арестует ее, но я ушла к себе и стала молиться, чтобы Господь и Пресвятая Богородица оградили ее, и поручила ее Богу. На другой день кухарка мне сказала, что арестовали молодую девушку и будто посадили в подвал. Я была уверена, что это Фуга, и с ужасом думала, как она там, в подвале, но Петр мне сказал, что это неправда, хотя хотели арестовать какую-то гимназистку, которая заглядывала через окно в подвал, где сидел мой Гунчик, но что ее отпустили и то была не Фуга.
Каждую ночь большевики собирались в соседней комнате через коридор и напивались в лоск. В таком виде они подходили к нашей двери, которую я запирала на два замка, и кричали: «Подайте нам женщин! Нам нужны женщины!» Я шепотом приказывала моим соседкам не двигаться и благодарила Бога, что Масоля заболела и ее нет со мной. Я молилась, чтобы они не могли сломать дверь, в которую били, трясли и стучали кулаками. Наконец все стихало, а утром под нашей дверью было море блевотины и кое-чего похуже, а также дюжины порожних бутылок из погреба. Несчастные женщины вынуждены были все это убирать и чистить.
Иногда заходил Никитин, уверяя меня, что очень любил дядю Петю в полку, и старался у меня что-либо выпытать, но я притворялась идиоткой и не поддавалась.
Раз я встретила в коридоре следователя-толстовца и сделала вид, что иду в туалет, чтобы не подводить Петра, но он меня остановил и, спросив, не голодна ли я, дал кусок черного хлеба, который нес, а потом спросил, не знаю ли я княжну Васильчикову из Новгородской губернии, которую будто бы ненавидели крестьяне и даже хотели убить. У меня захолодало сердце, но я сказала, что не знаю такой и что это невероятно, так как все наши помещики хорошо относились к своим крестьянам. На этом мы разошлись, и я думала, что, может быть, это крестьяне из деревни Ухожи, которых Васильчиковы всячески облагодетельствовали, но те все равно делали им гадости. Я стала молиться, чтобы Бог сохранил Тоцу. Через несколько дней одна из моих соседок сказала, что привели какую-то Васильчикову из Петербурга. У меня екнуло сердце. Я спросила, какая она из себя и очень ли высокая. Она сказала, что нет, и посоветовала мне пойти на кухню, куда она попытается послать ее за водой. Я пошла. Через некоторое время туда пришла тетя Катуся Васильчикова и бросилась ко мне. Я ее быстро предупредила сделать вид, что мы не знакомы. Кто-то вошел и приказал нам разойтись. Я взяла кувшин и ушла. Мои соседки говорили, что Васильчикова все пляшет и радуется, что ее арестовали. Она оказалась с нами в общей камере.
Конечно, я много думала, и временами мысли не давали мне покоя, хотя я знала, что все вы и передачи от вас в любящих и мудрых руках Божьих. А если Он и позволит этим людям оторвать вас от меня, то, верно, с какой-нибудь благой целью и что так лучше, если Ему угодно.
Все же временами схватывало сердце как клещами, до физической боли. Я знала, что это искушение, что надо молиться и бороться с этой тоской по детям и страхом за них. Я вам уже говорила, что задалась целью прочитать всю Библию от доски до доски, кроме повседневного евангелического чтения и 24-го псалма. Так вот, в тоске и тревоге не находила я себе места и, чтобы утомиться физически, ходила взад и вперед по комнате. День клонился к вечеру, но электричество в камерах не зажигали до полной темноты. Вечер и полумрак еще больше терзали и давили на наболевшую душу. Наконец зажгли свет, и я села к столу, на котором лежала Библия. Бесцельно перелистывая дорогую книгу, которую мне к свадьбе подарил дедушка Мещерский, я вспомнила, что иногда люди гадают на ней. Не помню, кто мне говорил, что привык задумывать вопросы, а затем, заложив палец в Библию на любой стих, искать в нем ответ. Мне же казалось это каким-то кощунством, и я себе сказала, что просто буду продолжать начатое чтение. Это была история Иродова Варуха, которой почему-то нет почти во всех изданиях, но в моем – была. К сожалению, не могу сейчас сделать выписку из нее, так как в теперешней моей Библии ее нет. Вот смысл того, что я прочла, и это последняя глава Иродова Варуха, которую я прочла по порядку. Там говорилось: ты рассталась с детьми своими в слезах, но снова встретишься с ними в радости и будешь благодарить Бога за Его милости! Это было прямым ответом на мою глупую, но человеческую тоску и тревогу!
Вскоре я узнала, что тетю Катусю и госпожу Новосильцеву перевели из общей камеры в маленькую комнату недалеко от меня по коридору. По утрам мы стали встречаться у раковины, в которой позволяли мыться по очереди, но так как везде подслушивали и подсматривали, разговаривать было трудно, и мы подсовывали друг другу записочки. Раз днем я сидела и читала Библию, и мне показалось, что скребется мышь, я прислушалась и продолжала читать. Вскоре я услышала капель, обернулась и увидела на полу лужицу. Подняв голову, обнаружила мокрое пятно на потолке. Через несколько секунд уже текло, а затем полил дождь как из ведра. Я вскочила и бросилась к двери, услышав шаги. Там проходил один из комиссаров. Я просила его посмотреть, что у меня творится. Он глянул, повернулся и, не говоря ни слова, ушел. Я вернулась к себе, зная, что Петру достанется, если меня найдут в коридоре. Я встала у окна, чтобы обезопаситься, если потолок обвалится. Вода уже падала стеной, и было неясно, откуда она бралась. Вдруг огромный кусок потолка отвалился и с грохотом упал на кровать одной из женщин. В ту же минуту ворвался Петр и закричал: «Выходите скорей отсюда. Вас убьет! Скорей! Скорей!» Я спросила, куда идти, но он прикрикнул, чтобы я торопилась, и вытолкал из помещения, а сам вернулся в комнату. Тут я закричала, чтобы он тоже уходил, что его убьет. Он обещал принести мои вещи. Их было так мало, а Библию я захватила с собой, так что я просила его вернуться, но он забрал все, что было, и даже не забыл отвязать образок от кровати, тот образок Божьей Матери, который лежал под подушкой Фрумошки, когда он умирал, и был в его руках в гробу и который я хочу, чтобы положили со мною в гроб, где бы я ни умерла. Петр мне объяснил, что шпана (так называли бедных мужиков, арестованных по пустячным обвинениям) забыла завернуть краны наверху, когда стирала свое тряпье в прачечной, и что весь верх залило. В это время появился комиссар Кормилицын, тот самый маленький зверь, что подсматривал за мной и Тевяшовой, и стал истошно кричать, чтобы пригнали шпану и заставили их хоть языками эту грязь лизать и чтобы не смели им давать ведра и тряпки. Меня же приказал отправить в какую-то камеру. К моей радости, я оказалась с тетей Катусей и Новосильцевой. Комната была крошечная, но мы радовались быть вместе. Тетя Катуся рассказала, что ее арестовали за то, что у нее нашли спрятанное в чулане серебро ее знакомых и друзей. Она почему-то была в восторге от этого ареста и все время пела. Вскоре после этого меня опять вызвали вниз на свидание к сестре Смирновой, которая сообщила о кончине тети Лины Голицыной. Она сказала, что видела детей и они здоровы, а Масоля жива, но пока в больнице, а была при смерти от тифа, после того как ее увезли от меня. Когда я вернулась в камеру, то тетя Катуся хотела непременно пропеть со мной панихиду по тете Лине, но я отказалась, говоря, что буду сама мысленно молиться. Она все же начала петь панихиду, но тотчас же вошел один из комиссаров и запретил. Затем меня вызвали к нему на допрос. Он спросил, что мы пели, и стал рассказывать, что знал дядю Борю, когда тот заправлял экспедицией заготовок государственных бумаг. Он, очевидно, хотел to draw me out,[150] но я ничего не говорила. Он выразил недовольство по поводу моего обвинения в том, что они носят наши вещи. Я отвечала, что у нас все забрали, а кто носит наши вещи, не знаю. На том он меня отпустил.
Раз за мной в неурочный час пришли днем и отвели в комнату внизу, где нас допрашивали вначале. Там сидели Афанасьев, Кормилицын и незнакомый молодой человек еврейской наружности в штатском. Меня попросили сесть, и незнакомец очень учтиво обратился ко мне, спросив, знаю ли я, что меня обвиняют в контрреволюции. Я ответила отрицательно. Затем он спросил, согласна ли я обещать не заниматься больше политикой. Я сказала, что никогда ею не занималась, не интересуюсь ею и могу это обещать. Он сказал, что его прислала ко мне и детям Мария Федоровна Андреева (вторая жена Горького), к которой обращался Лапушка. Он сообщил также, что навестил Масолю в больнице, что она поправляется, что он заехал к нам домой, никого не застал, но сейчас туда вернется, чтобы привести детей на свидание. Я не верила своим ушам, но поняла, что Бог услышал мои грешные молитвы. Он уехал, обещав по приезде послать за мной. Вернувшись в камеру, я рассказала о такой радости тете Катусе и Новосильцевой.
Примерно через час меня вызвали в другую комнату. Там стоял мой Лапушка рядом с этим добрым человеком. Мы было кинулись друг к другу, но потом остановились. Он спросил у Лапа, отчего тот не поцелует меня, и указал мне на стул в конце комнаты. «Садитесь там и говорите с вашим мальчиком, я сяду подальше, чтобы не мешать, но мне придется остаться здесь, иначе пришлют солдата». Я ему сказала, что у нас нет никаких тайн, и поблагодарила за доброту. Фуги и Алеки не было дома, и потому он не смог их привести. Я так привыкла к постоянному подслушиванию, что не верила своим ушам, но он снова просил не стесняться в разговоре. Такая была радость увидеть и обнять Лапа. Он мне рассказал о болезни Масоли, про их житье-бытье, что Фугу не арестовали, что Гунчик еще в тюрьме и что сам он несколько раз был у Андреевой, прося что-то сделать для нашего освобождения. По-видимому, его неотступность покорила ее и заставила внять его просьбе. Он говорил, что она была очень мила, что прислала одного из секретарей и что у нее служит бывший воспитатель Георгия Щербатова, Георгий Никанорович Малов, который ему очень помог. Говорили мы долго. Наконец наш благодетель сказал, что он должен вернуться в город. Я просила благодарить Андрееву и сказать, что мы ни в чем не виноваты, то есть ни в каких заговорах не замешаны. Он ответил, что Андреева сделает все возможное для нас. Свидание это было неожиданной радостью и утешением. Потом я узнала, что Лапушка с самого нашего ареста побывал, где только мог, стараясь нас вызволить, но натыкался либо на отказ, либо его не допускали до влиятельных людей. Андреева же отнеслась сочувственно к его настойчивости в достижении цели и согласилась помочь. Ей мы обязаны нашим освобождением. Наш арест длился шесть недель. Все это время Масоля оставалась в больнице в одной палате с Тевяшовой, которая ходила за ней, как родная мать. Еще там была госпожа Ефимович. Нас отпустили 22 ноября старого стиля 1918 года. Я снова увидела Масолю, Фугу, Лапа и Алекушку. Настя нам приготовила, что могла, и Маша Пушкина с Икой пришли порадоваться с нами. Брандорфа отпустили в тот же день, а Гунчика позже. На другой день я открыла свою книжечку после чтения Евангелия и прочла: «I have taught thee in the way of wisdom; I have led thee in right paths».[151] Prov. 4, 11. Слава Богу за все, за все!
Милые Чихачевы устроили угощение из лакомств, которые Фредди все копил на случай нашего возвращения. Его отец уже был арестован и отправлен в Москву вместе с Ильей Мухановым, бывшим для нас верным другом и живой проповедью веры в Бога, любви к ближнему и преданности семье, которую мы часто навещали: его мать, жену Тасю, двух девочек и маленького Сергунчика. Позже мы узнали, что из Новопесковского лагеря в Москве Муханова и Чихачева отправили в тюрьму в Нижний Новгород, где оба вскоре умерли от тифа, праведниками, на руках хорошего доктора в тюремной больнице.
Когда я теперь вспоминаю дни этого и позднейшего заточения, мною овладевают чувства благоговения и благодарности. Много, много я передумала и перечувствовала за это время и знаю, что если ваши дети оторваны от вас и кажется, что они брошены на произвол судьбы, как принято выражаться, то именно беспомощность ваша доводит до убеждения, что они в руках Божьих и что никакое зло не приключится с ними, если все время поручать их Ему. Знайте, что бы с вами ни случилось, не следует мечтать о том, что было или могло бы быть, а надо благодарить Бога за прошлые радости и счастье и стараться ценить настоящее, говоря себе, что могло бы быть хуже. Это всегда помогает. Вспоминаю к случаю разговор с о. Петром в Новгороде, который старался меня подбодрить ввиду больших забот на душе. Я ему тогда сказала: «Ведь глупо с моей стороны, батюшка, так как могло бы быть хуже!» В ответ он рассмеялся: «Как это вы сказали?» Я повторила: «Могло бы быть хуже». Он долго смеялся, закрывшись епанчой, и все приговаривал: «Во, как вы это хорошо придумали!» – и мы оба смеялись. А ведь мысль-то очень простая: всегда можно найти приятные стороны в неприятных положениях. Я заметила, что разговоры о прежней вкусной и сытной еде, когда голодаешь, в конце концов только раздражают, так что лучше о ней забыть. Если тяжело бездействие, можно что-то чистить или помогать другим, не давая им унывать. Когда сидишь в тюрьме один, лучше всего помогает молитва. Надо непременно, насколько возможно, соблюдать чистоту и быть всегда аккуратно одетым и причесанным, словом, не распускаться, так как легче опуститься, когда не обращаешь внимания на свой облик. Как говорят англичане: «One should try to keep neat».[152] Никогда ни на что не следует жаловаться: это так бесполезно! Даже на погоду. Многому я научилась за время своих заключений и часто себе говорила, что, запирая всех и вся вместе в тюрьмы, большевики только сплотили людей всех сословий, опровергая утверждение о классовой ненависти. Везде и всегда мы встречали добрых и милых людей. Когда выпустили торговку Мишуру, то мы виделись с ней постоянно, и она всегда была к нам доброжелательна. Мы, конечно, навещали Куриссов, Ефимович и Тевяшову, которых все не выпускали. Помню, что на Рождество отнесли им маленькую елочку. Куриссов со временем выпустили, но Ефимович умерла от тифа. Мы с Масолей бывали у Тевяшовой, которая говорила, что прислушивается к поездам и что когда те перестанут ходить, значит, близко избавление от большевиков. Она все ждала этого избавления и заболела тифом. Когда мы узнали об этом, ей стало уже совсем плохо. Масоля ее видела, но когда я пришла, то узнала о ее смерти и что тело уже вынесли. Нам потом рассказали, что сестры-большевички и сиделки повытаскивали еще до кончины у нее из головы шпильки желтой черепахи, которыми она закалывала волосы. Масоля с Лапушкой были на ее похоронах.