Книги

Когда с вами Бог. Воспоминания

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда Кате исполнилось десять лет, Мама устроила ей наверху, рядом с комнатой мисс Хилл, отдельную спальню рядом с общей нашей спальней. В конце коридора находилась большая классная. Мама выбрала мебель в стиле Jacobean.[112] Некоторые вещи были старинными, а другие под старину. Диван был обшит по тогдашней моде кретоном, усеянным чайными розами, которые нам казались необыкновенно красивыми, но теперь бы, наверное, не понравились. Комната выходила окнами на Никитский женский монастырь, уничтоженный после переворота большевиками, но бой часов на его башне полон для меня воспоминаниями детства и юности, а также первыми впечатлениями того радостного волнения, когда я стала невестой Фрумошки и мы съехались с ним в Москве, куда также приехала бабуся для знакомства со мной. Мы с Фрумошкой часами просиживали у окна, куда врывался не замечаемый нами шум города и бой часов монастыря, который был чудесным мигом в нашем лучезарном счастье. Я уже рассказывала о нашей Кате, которая была вроде святой своей кротостью, глубокой верой и усердием ко всему, что от нее требовали. Она училась исключительно хорошо и дома проходила университетский курс. Я же училась вместе с Муфкой, которой все давалось очень легко из-за исключительной памяти, а мне приходилось зубрить, но учиться я любила. Все уроки мы готовили одни, и нам в голову не приходило, чтобы нам в этом кто-то помогал, как я это вижу с моими внучками Сечени, которых приучили к тому, чтобы они, как дуры, ничего самостоятельно приготовить не могли. Муфка была очень нервной девочкой, не знаю почему. У нее были странные привычки, вроде той, что она подбрасывала по утрам свое белье прежде, чем его надеть, быстро отсчитывая число подбрасываний. Когда ей стало четырнадцать-пятнадцать лет, то за столом она как бы непроизвольно подбрасывала хлеб или в коленке начинала трястись нога, которую, как она уверяла, остановить было невозможно. Помню также, если Мама была нами недовольна, то Муфка впадала в истерику. Однажды в Дугине мы как-то напроказили или ослушались Мама, и нам за это влетело, и я попросила прощения, а Мама объяснила всю глупость нашего поведения. В это время появилась семья Урусовых из своего имения возле Сычевок. Мама занялась гостями и послала меня с каким-то поручением. Когда я вернулась в сад, где гости осматривали цветники и оранжереи, то думала найти там же и Муфку, но ее не было. Не оказалось ее также ни дома, ни в английском саду. Я громко ее звала, но она не откликалась, и у меня захолодело сердце. Зная ее истеричность, я даже подумала, не бросилась ли она в Вазузу или вообще куда-нибудь сбежала из дома. Я поплелась к Мисси, надеясь ее найти на детской площадке, но и ее там не оказалось: она с младшими ушла в глубину парка. Я не знала: сказать или не сказать Мама о своих подозрениях. Я боялась зря испугать ее, а с другой стороны, боялась потерять дорогое время. В это время Мама сама шла мне навстречу с гостями, она спросила, где Муфка, я ей шепнула, что не могу ее отыскать. В это время гости стали прощаться, Мама послала меня сказать, чтобы подали экипажи, и, пока все усаживались и уехали, прошло довольно много времени. У меня душа окончательно ушла в пятки, так как я решила, что случилось что-то ужасное, и тут я увидела Муфку, которая спокойно шла к дому и, верно, встретилась с отъезжавшими Урусовыми, направившимися в Левшино, откуда она шла. Я бросилась к ней с вопросами, а она ответила, что хотела убежать из дома, но потом, дойдя до Левшина, передумала и вернулась. Такое ее признание меня смутило, так как я поняла, что она способна на всякие отчаянные выходки. Я сообщила Мама свои опасения. Она долго говорила с Муфкой и объяснила ей, как глупо было ее поведение, ведь она подвергала себя большой опасности. Мне кажется, что она была единственная среди нас ненормальная и очень талантливая: обожала музыку, чудно играла на рояле, а со временем стала петь красивым контральто.

В Пете я души не чаяла, что не мешало нам часто ссориться, а нередко и драться. Помню, однажды мы крепко поспорили, я, по обыкновению, вспылила и чуть не ударила его по голове, но он увернулся и убежал по длинному коридору к себе. Я тотчас очухалась и поняла с ужасом, что ведь могла ему навредить. Я побежала за ним и стала тихо подсвистывать (у нас был такой условный сигнал для вызова друг друга). Он открыл дверь, но, увидев меня, сразу же ее захлопнул, тогда я поняла, что он меня боится. Мне стало так стыдно, что я стала его звать и молить, чтобы он вышел. Моя вспыльчивость была ужасной и причиняла мне столь мучительные угрызения совести, что я не спала ночами.

Мама перебирала семейный архив, так как хотела обелить память своего деда, графа Никиты Петровича Панина,[113] которого некоторые историки обвиняли в участии в деле убийства Императора Павла I, между тем как его не было в то время в Петербурге и его спутали с графом Паленом, бывшим одним из организаторов этого покушения. Мама говорила, что Палена всю жизнь преследовали воспоминания об этом ужасном убийстве и ему мерещились крики и стоны Павла I. Он даже по всем комнатам рассадил крепостных девушек с прялками, чтобы их звук заглушал все, что ему мерещилось. Чтобы переписывать материалы для будущей биографии деда, Мама приглашала на лето в Дугино Ольгу Николаевну Балашову. Зимой она работала у Петра Ивановича Бартенева, который издавал известный и очень интересный журнал «Русский Архив». Он постоянно бывал зимой у Мама, а иногда и летом приезжал в Дугино для работы с архивом. Он был хром и ходил с костылем. Я любила слушать его разговоры с Мама, когда он рассказывал о своих находках в различных архивах. Особенно Мама любила его рассказы о Екатерине Великой, которую Мама почитала. При первом его приезде в Дугино его вез со станции в коляске наш друг Петр, кучер, который, узнав, что он раньше не был, решил его поразить размерами нашего имения, для чего обвел рукой с кнутом весь горизонт, произнеся внушительно: «Все это принадлежит нам». Мама смеялась его рассказу, а Бартенев добавил, что его поразило чувство гордости, с которым кучер все это показывал. Мы постоянно забегали в библиотеку, чтобы поболтать с милой Ольгой Николаевной, которая весь день, не разгибаясь, корпела над старыми бумагами и только к завтраку и обеду поднималась в столовую. Иногда я помогала ей, и она мне показывала, как нужно обращаться со старинными рукописями, где буквы были совсем другие, чем теперь. Некоторые старые грамоты были писаны вязью. Постепенно я научилась так разбирать эти иероглифы, что Мама давала мне кое-что переписывать. У нее был большой отдел архива, касающийся Пугачева, но его она не разбирала, и он лежал отдельно. Когда Брикнер, которому было поручено составить биографию ее деда, графа Н. П. Панина, приезжал в Дугино из Дерпта, где он был профессором, он уговаривал Мама со временем издать и пугачевские бумаги, но они так и остались не разобранными, и дядя Саша, кажется, отдал их тете Соне Паниной. Брикнер был замечательно интересный человек, с которым мы охотно гуляли вечерами. Чтобы написать биографию своего деда, Мама продала бриллиантовую ривьеру, которой мы всегда на ней любовались, если она шла на бал. Взамен той она заказала фальшивую копию, так как не хотела, чтобы знали об этой продаже. Свой жемчуг, который бабушка Панина сама собирала, она носила всегда под платьем, так как считается, что это сохраняет его блеск, а он был действительно чудесен. Там было несколько нитей, и Мама хотела мне дать одну, когда я выходила замуж, но я попросила оставить его для сестер. Позже она подарила мне очень красивую нить размером поменьше. Ты, Адушка, получила ее от меня к свадьбе. Говоря о жемчуге, мне вспомнилось, как Катковы пригласили нас на встречу и знакомство с махараджей Дюлипзингом, который возвращался из Петербурга, где представился Государю. Он искал заступничества России перед Англией, но Государь отклонил его просьбу, приняв его очень холодно. Одной из его жалоб было то, что англичане отняли его знаменитый бриллиант «Кохинор», присвоенный королевой Викторией. Махараджа рассчитывал повлиять на М. Н. Каткова, когда ему не удалось уговорить Государя, с тем чтобы он в газете «Московские Ведомости» вел пропаганду в его пользу, но и тут он потерпел неудачу и был принят Катковым как частное лицо. Госпожа Каткова просила нас приехать вечером, поскольку он должен был быть со своей махарани, которая не говорила на других языках. Мама нас послала вместе с мисс Хилл. Мы дружили с детьми Катковых, нашими ровесниками. Они жили в большом голубого цвета доме с белыми колоннами на Страстном бульваре, чем <дом> напоминал мне вазы Wedgewood.[114] Комнаты были неуютны, по крайней мере, те две гостиные, где мы обыкновенно сидели. Большая из них к тому же была мрачной из-за уродливого ковра на стенах, вышитого москвичками по канве специально для Каткова: по черному фону были разбросаны квадратные букетики ярких цветов. Но в этот раз мы сидели в маленькой гостиной. Махараджа был смуглым, небольшого роста человеком, с короткой черной бородой и большими маслеными глазами. Мы его вообще как-то не замечали, так как всех поражал его головной убор: красная кашемировая чалма, усеянная изумительными драгоценными камнями. Край чалмы был сплошь усыпан бриллиантами грушевидной формы, которые называются бриолетами. Они были без оправ и напоминали капли, величиной с мелкую сливу, которые дрожали и сверкали при малейшем движении головы. На шее его был намотан во много слоев изумительной красоты жемчуг, ниспадавший до самых колен. На нем была короткая черная курточка, которая называлась mess jacket,[115] какие носили военные. Напротив него и рядом с госпожой Катковой сидела молодая женщина поразительной красоты, с чудным цветом лица и с золотистыми белокурыми волосами, это и была его махарани, англичанка. Он не обращал на нее ни малейшего внимания. После того как нас познакомили, я подошла к ней, так как она скучала, и стала расспрашивать о том, что она видела в Москве. Оказалось, что она нигде не была и ничего не видела, да и ничем, видимо, не интересовалась. Она говорила, что весь день просидела в «Славянском базаре» (одной из лучших гостиниц в городе) и ничего не делала. Когда же я предложила одолжить ей английские книги для чтения, она с радостью согласилась. На мой вопрос, что она предпочитает, она ответила, что ей все равно. Я посоветовала почитать Диккенса, она сказала, что ничего из его книг не знает. Тут я поняла, что она была совершенно необразованна, невоспитанна. Потом я узнала, что махарани с ним не жила, а он подбирал себе жен за их красоту. Сам он производил довольно неприятное впечатление, в основном полагаясь на эффект от своих драгоценностей, которые, по его представлению, должны были придавать ему цену.

Наша мисс Хилл была замечательным человеком и жила с нами до самой смерти. Она была сестрой мистера Хилла, издателя «Дейли миррор (Daily Mirror) – Ezhednevnoye Zerkalo». Она обожала брата и его жену, которая была артисткой и водила тесные знакомства с художниками, артистами и учеными. Она была близко знакома с Элен Терри и Ирвингом. Детей у нее не было. Мисс Хилл была начитанна, многим интересовалась и обладала замечательным чувством юмора. Мы все ее любили, а Мама нашла в ней верного друга и помощницу. Она хорошо играла и нередко с Муфкой исполняла на рояле вещи в четыре руки. Она нам много рассказывала о своих воспитанницах, рано лишившихся матери, которых потом она же вывозила в свет, так как их отец был очень занятой человек. Особенно она любила рассказывать о том, как красиво они ездили верхом. Это было в то время, когда не было автомобилей и англичане щеголяли друг перед другом своими лошадьми и выездами. Когда мисс Хилл была уже с нами, одна из воспитанниц, Алиса, поехала в гости к своему дяде в Индию, где он был, если не ошибаюсь, чуть ли не вице-королем. Фанни же только что вышла замуж за военного. Сестры были так привязаны друг к другу, что эту поездку придумали для Алисы, чтобы отвлечь от разлуки с сестрой. Она писала оттуда мисс Хилл про тамошнюю жизнь. Затем в газетах появились сообщения о холере в Индии, и вдруг пришло известие, что Алиса умерла от холеры. Для мисс Хилл это было большое горе, так как она любила ее, как родную дочь. Она ездила в Англию в отпуск и навещала вторую воспитанницу, Фанни, присутствуя на ее свадьбе. Из этих поездок нам всегда привозились подарки, а мы, в свою очередь, посылали Фанни разные мелкие сувениры. В то время вошли в моду вещи из Liberty silk,[116] который выписывался из Индии. Из него шили яркие мягкие платья. Мы много читали по-английски, и Мама выписывала кучу книг. Когда мы работали, то мисс Хилл читала нам вслух. Муфка любила вышивать и расшила покрывало на кровать тонкой ворсистой шерстью и подарила его Мама. Я предпочитала шить. Впрочем, все мы помогали Мама вышивать в пяльцах разные вещи для церкви. Катя вышивала по белой фланели крестиком скатерть для тети Софьи Ивановны Мещерской, сестры нашего деда, и я помню ее восторженные письма после получения этого подарка.

Я, кажется, писала о наших соседях по имению. Ближе всех жили Хомяковы, их имение Липецы находилось в семи верстах от Дугина. И располагалось в живописном месте на горе. Сад спускался старыми липовыми аллеями в долину маленькой речки, по другую сторону которой шел еловый лес. Когда мы познакомились с Хомяковыми, те жили в маленьком флигеле, недалеко от большого старого дома, похожего на сундук. Бабушка была дружна с самим Алексеем Степановичем Хомяковым, известным поэтом и славянофилом. Он умер от холеры, будучи еще не старым. Когда его сын женился на Наталье Александровне Драшуговой, он поселился в имении, и мы любили ездить к ним верхом. Они отличались большим гостеприимством и угощали нас непременно всякими печеньями и пасхой. Мы почему-то обожали их угощение, хотя у нас дома было вкуснее. Нас удивляли в их гостиной табуретки на лосиных ногах с зеленым бархатным покрытием. Мама такие уродства называла «стилем Хомякова».

3/16 июня 1935 года. Женевское озеро. Сижу на солнце, на берегу этого замечательного озера, которое напоминает наш Волхов, и продолжаю свои записки.

Я болела и поправилась, и так благодарна Богу, что могу побыть с вами, мои дорогие. Так хотелось бы остаток своих дней отдать служению Богу. Я чувствую себя такой грешной, а с другой стороны, как-то не вижу, в чем мое служение может выражаться. Когда вспоминаю свою жизнь, такую счастливую, такую радостную, переполненную любовью тех, кого дал мне Бог от колыбели до старости, душа моя наполняется такой благодарностью, что никаким словам этого не выразить, и хотелось бы мне вам оставить как самое дорогое не только веру в Бога, но веру в Его благость, мудрость и любовь, тогда, что бы с вами ни случилось, вы всегда примете все с любовью из рук Его: с терпением и покорностью, если это испытание; с любовью и смирением, если это радость.

Не знаю, удастся ли мне донести до вас свои воспоминания, которые я начала от раннего детства, когда, лежа в своей белой кроватке, я думала о вечности, и эта мысль меня пугала, и не только пугала, а приводила к какому-то беспомощному состоянию, вращаясь в огромном пространстве Вселенной до полного одурения, и я себе повторяла по-английски (так как долго думала на этом языке): «Forever, and ever, and ever…»,[117] тогда я звала мою дорогую Мими и просила ее поцеловать меня, не объясняя причину своей бессонницы. Ее голос и ласка успокаивали, и я засыпала, стараясь не думать о вечности. Теперь мне странно, что можно думать о таких вещах, будучи столь маленькой, но, видимо, серьезное отношение к жизни наших родителей и то, что они никогда не окружали нас банальными людьми, а всегда старались будить интерес ко всему, что для них было самым важным в жизни, наводило даже детские мысли на подобные темы.

Если мне почему-либо не удастся дописать свои воспоминания, то хочу заранее сказать, что моя жизнь от колыбели и до сего дня, когда она вся в прошлом, была полна радости и счастья благодаря любви и заботе наших родителей, которые мы тогда не ценили. В общении с замечательными людьми, которые старались направлять наши мысли; в любви и счастье с Фрумошкой, которого я была так недостойна и жизнь которому осложняла бессмысленными соображениями, кажущимися теперь более чем пустыми и глупыми; в вашей любви, которая меня всегда радовала и удивляла, так как я говорила себе, что любить-то не за что; несмотря на то, что постоянно вспоминаю свои бесконечные ошибки и все, что я не так делала, и все то, что не сделала, когда должна была сделать; несмотря на острую боль раскаяния во всех моих прегрешениях и сознание своего недостоинства, мне хотелось бы вам передать ту внутреннюю радость и благодарность Богу, которой полна душа моя: радость, потому что Бог обещал прощение; благодарность за все, за все, не только светлое, что было и есть в жизни, но и за то, что казалось тяжелым, темным, непонятным, а иногда даже не под силу.

Нет вещи не под силу, когда Бог с вами, а Он всегда около всякого призывающего Его, даже грешного.

В Совдепии

Я давно забросила свои воспоминания, моя Аглаидушка, которые начала писать по твоему желанию: все нет возможности спокойно засесть за них, а между тем так хотелось оставить вам на память светлый образ наших дорогих родителей и Фрумошки. Его вы помните, и для вас он жив в памяти, а также в сердцах ваших. Если Господь продлит мне жизнь, то, может быть, удастся дописать начатое, а пока хочу записать все, что было после кончины нашего Фрумошки. Я многое начинаю забывать и потому тороплюсь это сделать. Ты и Масоля[118] уже выезжали в свет до его кончины. Вывозили вас Тоца и дядя Боря,[119] у которых вы жили. Моей Тюре[120] было 16 лет, Гунчик[121] был в кадетском Александровском корпусе, а Фуга,[122] Лап[123] и Алекушка[124] еще детьми. Алеке было всего 8 лет. Дорогой дядя Боря помогал мне разобраться в делах: одолжил деньги на похороны и первые расходы и поручил наши дела (он был вашим опекуном) своему заведующему, Рындину, который очень хорошо их вел, но случилась революция. В тот год одно Слудицкое лесное хозяйство должно было дать 75 000 рублей дохода, причем все недоимки по всем имениям были уже уплачены, а их было изрядное количество, когда Рындин за них взялся. Фрумошка был так занят делами Дворянства и в Государственном Совете, что ему было трудно уследить за своими делами и за делами Дубровок, которые были поручены тете Ольге,[125] а она в них ничего не понимала. Дорогой дядя Петя[126] предлагал мне денег, когда узнал про наши затруднения, и выплачивал мне по 200 рублей в месяц все то время, пока дела не поправились настолько, что можно было справиться без его щедрой помощи. Я не просила его быть вашим опекуном, зная, что он способен на нас ухлопать деньги, которые принадлежали его семье. А дядя Боря, будучи не менее щедр, не мог потратиться на нас, так как все это было васильчиковское, и потому я могла со спокойной совестью его просить об опеке. Он заботился о вас, как родной отец. После кончины Фрумошки, в день его похорон, добрый Михаил Николаевич Бушкевич, бывший старшим Предводителем Дворянства, и потому заместивший временно покойного, сказал мне от имени всех предводителей, что они просят нас остаться в Новгороде на нашей дворянской квартире и считать ее своей. Нас это глубоко тронуло как доказательство неподдельной любви к нашему Фрумошке. Бушкевич сказал мне: «Семья нашего дорогого князя для нас родная». Помню, как он говорил мне это в Марьине[127] в картинной галерее, когда мы собрались в столовой после похорон; я стояла как в дурмане, и казалось, что все кругом рухнуло, и я не понимала, как начать жизнь без него. Тогда Бушкевич отвел меня в сторону и сказал мне это. Эта любовь и сочувствие согрели и помогли в ту минуту, как часто и после.

Мы так и остались в Новгороде, куда вернулись из Петербурга, и жили там, кажется, до конца 1915 года, когда смогли нанять себе квартиру в Царском Селе. С помощью дяди Бори, или, вернее, с его одобрения, я написала губернскому Предводителю Дворянства, что не считаю более возможным злоупотреблять добротой новгородского Дворянства и что наши средства позволяют переехать в Царское, где жило большинство моей семьи: Мещерские, Игнатьевы, Толстые,[128] а Васильчиковы[129] жили в Петербурге, то есть тоже поблизости. Дядя и Тоца пригласили нас на лето к себе в Выбити,[130] где также гостили Мещерские, но до того мне пришлось съездить с тобой, Аглаидушка, в Марьино, чтобы разобрать бумаги. Наши дорогие друзья, Верушка и Дмитрий Дмитриевич Томановские, поехали с нами, зная, как это будет тяжело, и помогли нам во всем. Мы ехали с тобой до Волхова на пароходе, и с нами ехал Коля Родзянко, который был очень мил. Томановские оставались с нами в Марьине все время. Нашу жизнь в Выбити до начала войны я помню плохо, знаю только, что на душе было все время так тяжело, что даже ваша любовь и ласка как-то мало помогали.

Пока мы были в Новгороде, я уходила в спальню Фрумошки, где спала одно время, там я молилась и изливала душу Богу в одиночестве. Мне казалось тогда, что Фрумошка тут, возле меня, молится со мной. Это помогало. Когда же мы переехали в Выбити, это чувство оставило меня, и только терзала неизменная тоска и угрызения совести оттого, что я была такой недостойной и несносной женой такого ангела, каким был наш Фрумошка. Я молилась о том, чтобы вы в жизни стали лучшими женами и матерями, чем я.

Но вот вскоре, казалось совсем неожиданно, стряслась война. Это было летом. По каким-то причинам мне нужно было поехать в Петербург. Кажется, меня вызвала тетя Мили, как только узнала, что Дятел отправляется на войну. Дядя Боря в это время лечился в Гамбурге, а Игнатьевы были в Выбити с нами, если помните. Так вот, я отправилась и в Сольцах села на поезд. Сначала невозможно было найти места в вагоне, так как во всех проходах стояли спешно вызванные по случаю мобилизации военные и их семьи. В отделениях (купе) стояли и сидели друг на друге военные, женщины, дети. Раз войдя, нельзя было выйти. Наконец я отыскала себе уголок в одном отделении, где люди потеснились, чтобы усадить меня. Тоца мне дала с собой корзиночку винограда, и я предложила его своим спутникам, которые набросились на него и быстро съели, объяснив мне смущенно, что едут вторые сутки без маковой росинки во рту. Слава Богу, что было чем их угостить. Все эти люди с воодушевлением и горячностью говорили о войне, рвались в бой, и все мы обсуждали ее возможные последствия.

На другой день, проходя по набережной у Зимнего дворца, я слышала несмолкаемое «ура!»: это Государь читал Манифест о начале боевых действий и о назначении Главнокомандующим Великого Князя Николая Николаевича. В этот мой приезд я старалась все время быть с дорогой тетей Мили, которая была совсем убита тем, что Дятел (ее муж) снова отправляется на войну, а она не может следовать за ним. Он проделал всю японскую кампанию, а она тогда перебралась в Читу, чтобы быть к нему поближе. Теперь она говорила мне: «Чувствую, что я не переживу этой разлуки, Лимоша! У меня просто не хватает сил!» И действительно, она умерла 5 августа, как уверяли доктора, от шока, а война началась 16 июля. Я не могла оставаться с ней, так как вы были в Выбити, и бедная Тоца ужасно беспокоилась о дяде Боре, от которого уже не было вестей. Он в конце концов с трудом вернулся, оставив вещи в Германии, а на границе всех русских пассажиров высадили, и им пришлось идти часть дороги пешком, причем немцы проявляли крайнюю грубость. В Германии находились также Лутовиновы: Евгений Александрович и Леонила Федоровна. Он был Предводителем новгородского Дворянства и заболел раком языка, который затем перешел на горло. Заболел он осенью, когда Фрумошка еще был не очень плох. Леонила Федоровна первым браком была за Шарко (бывшим новгородским прокурором), и я тогда ее мало знала, хотя Фрумоша часто бывал в веселом и молодом судейском кругу, я же себя считала старой и скучной для них. Помню, как товарищ прокурора, Воронович, уговаривал меня вести более светский образ жизни, на что я отвечала, что «Je ne gagne pas d"être connue».[131] После развода с Шарко нас с Леонилой Федоровной сблизила ее беременность. Они оба страстно мечтали о ребенке, но кончилось тем, что она не смогла родить (не помню, по какой причине, ее пришлось оперировать, и она чуть не умерла на операционном столе от отека легких). Вот это-то ее горе от потери ребенка и надежда на то, чтобы его все-таки иметь, нас и сблизили. Она была счастлива с Лутовиновым, и оба они как бы духовно преобразились. Когда Фрумошка скончался, я просила ее с мужем не приходить на панихиду из боязни, что это на них подействует угнетающе, но они непременно захотели проститься. После того, еще в Новгороде, Лутовинов раз пришел ко мне, прося совета, так как врачи настаивали на его лечении в Германии, и он думал поехать один, оставив жену в деревне у матери, Марии Алексеевны, чтобы не тревожить своим состоянием. На это я ему сказала, что если ему хочется, чтобы жена сошла с ума от беспокойства, то действеннее средства не придумать, и что она не только вправе, но обязана быть с ним, куда бы он ни поехал, а остальное он должен поручить Господу и не сомневаться в том, что Он знает лучше, что нам нужнее всего. Я дала ему маленькое Евангелие и просила постоянно читать. После его смерти Леонила Федоровна мне говорила, что он никогда с ним не расставался и всегда, всегда читал. Вскоре после его ухода от меня она пришла с благодарностью за совет с ней не разлучаться, так как такая мысль более всего ее страшила. От нее я впоследствии узнала то, что теперь расскажу, так как все это занимательно и лишний раз доказывает, как Господь Сам нас ведет и приводит к пониманию Его любви. Раньше оба они были равнодушны ко всему тому, что самое важное в жизни, и если и не были неверующими в полном смысле, то совершенно равнодушными. Уехали они в Баден, где их застала война. Ему было уже очень плохо, и он ходил на перевязки дважды в день, так как болезнь вышла наружу. Ему делали прижигания с радием, и он требовал постоянного и тщательного ухода. Все к ним были очень внимательны, но с началом войны все резко изменилось: врач стал груб и отказался его лечить, а начальство приказало немедленно покинуть Германию. На мольбы Леонилы Федоровны повременить ввиду его состояния ответили отказом, и волей-неволей им пришлось спешно ехать назад. Жара стояла убийственная. Кажется, их направили к швейцарской границе с тем, чтобы потом ехать в Геную и оттуда морем в Россию. Не доезжая швейцарской границы, их высадили (была большая партия русских) и велели идти пешком. Она попросила кого-нибудь нести багаж, так как сама поддерживала мужа. Все отказались. Наконец один человек взялся довезти их вещи на какой-то тележке до границы. Лутовинов, обливаясь потом, сидел на скамейке, и вся повязка насквозь промокла гноем. Она увидела, что ему дурно, и просила дать ему возможность посидеть и отдохнуть, но им велели идти дальше к границе. С большим трудом в конце концов они добрались до Генуи, чтобы ждать отходящий пароход. Ему становилось все хуже, но он мечтал вернуться в Россию. Раз утром она проснулась, услышав, что он пошел к умывальнику, но затем вдруг возник шум, похожий на сильную струю воды; она вскочила, бросилась к нему: оказалось, что из сонной артерии ручьем лилась кровь. Он стал падать. Она с трудом удержала его, опустив на пол. Когда она бросилась к звонку, чтобы позвать доктора, он уже не дышал. Пришедший врач подтвердил его смерть и тут же потребовал плату. Леонила Федоровна говорила, что ее муж постоянно готовился к смерти: молился, в Бадене несколько раз причащался, а в Генуе горевал, что нет священника. Ей пришлось отнести его гроб на кладбище Campo Santo, где был участок для православных, и после войны она надеялась перевезти его прах на родину. Каждый день она ходила на его временную, как ей казалось, могилу, молилась там и проводила все дни, возвращаясь лишь к вечеру. Ее ужасно мучило отсутствие священника, который бы благословил могилу и помолился у нее, а время шло, и скоро должен был отойти пароход, но она продолжала молиться, прося у Бога послать ей священника. Накануне отхода парохода она, по обыкновению, пошла на кладбище, чтобы в последний раз проститься с дорогой могилой, и, обливаясь слезами, просила у Бога послать ей утешение. Долго она молилась и наконец решила пойти в гостиницу пораньше, чтобы закончить все дела. Простившись с могилкой, она пошла к выходу, низко опустив голову, и вдруг, услышав чьи-то шаги, подняла ее: перед ней стоял русский священник, высоко подняв крест над головой. Она бросилась к нему, думая сперва, что это ей почудилось, и воскликнула: «Батюшка! Откуда вы? Кто вас прислал?» «Бог прислал меня, – ответил он. – Я проездом в Генуе, завтра еду дальше на пароходе и пришел сюда, думая, что, может быть, найду какую-нибудь скорбящую душу или просто благословлю и помолюсь над нашими одинокими могилками». Она повела его на свою могилку и уже успокоенная и радостная покинула Геную. Священник ехал на том же пароходе. Когда она вернулась в Россию, то отдалась приходской жизни: постоянно бывала в церкви, почти в ней жила, обучала людей и вся горела любовью к Богу и ближним. Не знаю, что потом с нею сталось, так как с революцией мы потеряли друг друга из виду.

Но вернусь к своему рассказу о дорогой тете Милиньке. Когда она заболела, Дятел дал мне знать, чтобы я приехала, что я тотчас и сделала. В этот раз я ехала в купе с одной дамой в глубоком трауре. Она все время плакала, и мне было как-то неловко быть безучастной к такому горю. Не помню, как завязался наш разговор, но кончилось тем, что она рассказала, что ее муж был начальником станции в Вержбалове, а когда началась война, на него донесли, будто он шпионил в пользу немцев и передал им какие-то тайны. Он с отчаяния застрелился, хотя был совершенно невиновен. Его звали, кажется, Проскурняков или что-то в этом роде. Она его обожала. Больше я ее не встречала и ничего не могла узнать об этом деле.

Многие люди, возвращавшиеся из Германии или через нее, испытывали всякие неприятности. Так Великая Княгиня Елизавета Маврикиевна подверглась грубостям со стороны немцев, несмотря на то что сама была немецкой принцессой. Сама Государыня Мария Федоровна отказалась на проезд через Германию и вернулась окольными путями через Финляндию, куда выехал ее встретить Государь, если мне не изменяет память. Когда тетя Мили заболела, ты, Аглаидушка, была уже в Петербурге, поступив на курсы сестер милосердия. Еленка и тетя Ольга Щербатова с мисс Е. были в строгановском доме, и, насколько помнится, Вера Масленникова все время приходила помогать в уходе за ней. Когда же ей стало совсем плохо, Дятел попросил меня выписать Масолю и Тюрю для похорон. Тетя потеряла сознание за два дня до кончины, но до того причастилась по просьбе Дятла. Когда же она скончалась, то было решено оставить ее временно в запаянном гробу в строгановской домовой церкви на Сергиевской ул., куда ее временно перевезли, а затем Дятел перевез ее в Княжьи Горки. Тоца и дядя Боря в это время были в Петербурге и помогали Дятлу как могли. Помню, что, проходя в день Преображения, на другой день после ее кончины, через большую залу у Полицейского моста, застала я заплаканную тетю Олю Щербатову стоящей у окна. Я подошла и обняла ее. Она мне сказала: «Now she knows the real meaning of today’s Transfiguration».[132] Вскоре она лишилась Олега, который умер совсем неожиданно от какого-то осложнения, кажется, со стороны сердца, и его тоже в запаянном гробу оставили в той же церкви. О нем скажу несколько слов. Он был женат на Соне Васильчиковой, которая была немного старше его, но брак их был счастливым, у них было четыре девочки, которых он обожал. Я всегда питала к Олегу нежность, еще с той поры, когда мы с Фрумошкой до нашей помолвки жили в Васильевском, а он был совсем маленьким. Позже он часто навещал нас в Марьине, и я даже мечтала о том, что он женится на тебе, хотя он был лет на десять старше. Во время моей свадьбы он был моим мальчиком с образом и надевал мне белые туфли, в которые я вложила червонец. В японскую войну он сопровождал во Владивосток поезд со снарядами, что было очень ответственно и опасно. Позже он отличился в эскадре. Это был исключительно хороший человек: благородный, прямой, веселый и глубоко верующий. Вспоминаю его свадьбу, кажется, в Адмиралтействе. Церковь была полна великих мира сего, так как его теща, Мери Васильчикова, любила вращаться среди них. Там была милейшая греческая Королева, Ольга Константиновна, Великая Княгиня Ольга Александровна, которая стояла напротив нас. Никогда не забуду лицо Олега, когда ему пришлось долго ждать Соню. Он стоял, вытянувшись в струнку по-военному, но душа его была погружена в молитву, и он не видел и не слышал окружавшей его сдержанной суеты. После его кончины мне рассказывали, что он часто ходил молиться на могилу о. Иоанна Кронштадтского, которого очень чтил. Там часто видела его одна старушка, которая однажды подошла к нему и сказала: «У тебя, верно, голубчик, большое горе, раз ты, такой молодой, все ходишь сюда. Скажи мне, и я тоже буду за тебя молиться». Олег ей ответил: «Не горе у меня, а великое счастье». И когда я видела его в семье, то всегда радовалась за них. Тоца говорила мне, что, когда он в последний раз причащался в строгановской церкви незадолго до смерти, все были поражены просветленным и сияющим его лицом. Соня умерла от рака в Париже, где она зарабатывала на жизнь шитьем нарядного белья для модниц. Теперь ее девочки работают в различных отраслях в Париже.

Но вернусь к войне. Мы жили в Новгороде, и Масоля с Тюрей поступили на курсы сестер милосердия, которые учредили Иславины, а ты работала в Кауфманской общине (Красного Креста). Младшие дети на лето ездили в Жерновец к Мещерским. В то время дорогая тетя Машенька Долгорукова жила у нас и работала в больнице Красного Креста в Новгороде. Больниц было много, и дел всем хватало. Война затягивалась. В самом ее начале погибло огромное количество офицеров из гвардейских полков, и большинство семей было в трауре. Кажется, в 1915 или 1916 году мы переехали жить в Царское, так как при помощи Рындина, управляющего дяди Бори, нам удалось выплатить все недоимки по имениям и быть в состоянии нанять квартиру в Царском, где жили тогда дядя Петя с семьей, Толстые, Игнатьевы, а Тоца с дядей Борей жили в Петербурге, так что мы были почти все вместе. С одобрения дяди Бори я написала благодарственное письмо новгородскому Дворянству за их помощь в память Фрумошки. Дворянское Собрание было тогда сдано под Ковенский лазарет, старшей сестрой которого была Нелька Смирнова, с которой мы очень сдружились. Позже она вышла за Муханова, бывшего на 18 лет моложе ее. Грустно было расставаться с Новгородом, но ты тогда уже была замужем и жила в Павловске, что тоже подтолкнуло меня на переезд. Жаль было покидать милый Новгород, в котором мы были так счастливы с Фрумошкой и где на каждом шагу встречались чудные старинные церкви, которые напоминали о прошлом города. Особенно грустно было прощаться с Софийским собором, так любимым Фрумошкой. Еще до переезда мне пришлось съездить в Марьино, так как все время ходили толки о наступлении немцев со стороны Петербурга, и дяде советовали вывезти все ценные картины из Марьина. Тут мне сильно помогла Екатерина Александровна Вахтер, которая сняла картины с подрамников и свернула, чтобы не попортить, а я их увезла с собой. Война затягивалась, и ходили всякие слухи. Говорили, что Распутин – немецкий агент и что он добивается сепаратного мира.

Дядя Павел[133] был сначала Министром Земледелия, а затем Народного Просвещения. У него часто бывали люди, которые были в курсе дел, и они с тревогой обсуждали нарастающие события. Однажды при встрече с Тоцей я от нее услышала: «Я написала!» «Кому и что?» – спросила я, не понимая, в чем дело. Оказывается, после долгих размышлений и молитв она написала Императрице Александре Федоровне письмо и отправила его почтой, никому не сказав о своем намерении, чтобы лично нести ответственность за содеянное. Она подписалась: княгиня Софья Васильчикова, рожденная княжна Мещерская. Когда она сказала мне, что послала по почте, то я заметила: «Ну, тогда его никто не получит», зная, что письма проходят цензуру Воейкова, но не учла одного: письма, которые могли кого-то потопить, непременно доходили. Постепенно она мне рассказала, как ее долго мучила мысль, что Императрица не видит и не понимает всего вреда, который она делает, вмешиваясь в дела правления, допуская влияние такого проходимца, как Распутин. В результате она написала на блокноте Государыне примерно следующее: что она умоляет ее предоставить Государю управление Россией, не вмешиваясь в государственные дела и не впутывая в них темные личности, что у нее самой достаточное поле деятельности: благотворительность в стране, нуждающейся в ее помощи. Я не помню уже всех подробностей, но суть письма была таковой. Когда я спросила, что сказал на это дядя, она ответила, что сначала был недоволен, а потом сказал, что надо ждать реакции. У самой же у нее отлегло от сердца с тех пор, как написала. Через несколько дней Фредерикс дал дяде знать, что его просят зайти по важному делу. Фредерикса все знали как благороднейшего человека, преданного Государю и России. Дядя застал его в страшном волнении. Он ходил взад-вперед по кабинету и сообщил, что речь идет о письме Тоцы к Императрице. По этому поводу его вызывали к Государю, и он видел, до чего была разгневана Императрица, которая требовала, чтобы Тоцу заставили вернуть фрейлинский шифр и сослали за такое дерзкое письмо. Государь был расстроен таким гневом. Фредерикс уверил его, что знает давно нашу семью и что письмо написано из самых благих намерений и верноподданнических побуждений. Что некорректная его форма служит доказательством искренности Тоциных чувств, а шифр, пожалованный Императрицей Марией Федоровной, отнимать нельзя. Затем, как это ни было ему тяжело, Фредерикс объявил дяде волю Государя: сослать Тоцу в имение Выбити на неопределенное время, до дальнейших распоряжений. Дядя ответил, что его воля будет исполнена и что он сам разделит с Тоцей ее ссылку. После этого он спросил об отпущенном на переезд времени. Дело было в ноябре, и лед на Шелони у Сольцев в результате оттепели был ненадежен. Фредерикс был очень огорчен таким исходом дела и ответил, что ехать предстоит как можно скорее. Я все узнала в тот же день, получив от Тоцы телеграмму с просьбой приехать в Петербург из Царского. Тетя Пушкина тоже, кажется, получила подобное приглашение, так что мы отправились вместе, ломая головы о причине такой спешки. У Тоцы мы застали тетю Ольгу Урусову, которая рвала и метала. Тоца с дядей были абсолютно спокойны и ждали ответа от Антипкина о состоянии Шелони. Дядя просил пока никому не говорить о ссылке, чтобы не вызвать демонстраций и дать им незаметно уехать. При нас же был получен ответ, что проезд возможен, и ехать было решено на следующий день. Мы все собрались на грустные проводы, так как проезд через Шелонь оставался рискованным. Мне пришлось, по поручению Тоцы, заехать на Морскую, и тут я узнала, что Дума и Госсовет, узнавшие о случившемся, завезли свои карточки и спрашивали, куда уезжают Васильчиковы, так как хотели им устроить овацию.