Книги

Когда с вами Бог. Воспоминания

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда нас выпустили, уже стояла холодная осень, а все наши теплые вещи забрали большевики. Тогда я отправилась в ЧК и заявила просьбу о возврате их ввиду надвигающейся зимы. Мы считались под покровительством Андреевой, и потому мою просьбу уважили, велев прийти утром другого дня. По приходе меня направили к незнакомому человеку, который отвел в бильярдную дома Стенбока, загроможденную сундуками разных размеров и узлами с одеждой. Проходя мимо одной кучи, я заметила огромный узел, стянутый моими кружевами chantilly,[153] подаренными мне когда-то бабулей. Они были шириной в аршин, но тут их свернули в черный жгут и обвязали узел. Приведший меня человек был очень любезен, он открыл несколько сундуков и предложил выбрать по одной теплой вещи на каждого из принадлежавшего нам прежде, давно числившегося на фронте, по уверениям чекиста со сконфуженным видом. Я выбрала часть вещей, но самое лучшее мне взять запретили. В моем списке была также и Настя. Когда я собрала самое необходимое: по шубке и шапке на каждого, то спросила, не могу ли я все перевязать черным жгутом из кружев, но он счел это невозможным.

В это время дядя Боря был уже арестован и переведен в Москву, так что бедная Тоца жила в кошмарном страхе за его судьбу. Великих Князей, заключенных одновременно с ним, уже расстреляли в Петропавловской крепости, куда их для этого и перевели. Я старалась почаще навещать ее, но она редко бывала у себя, так как все время бегала по разным людям, стараясь добиться его освобождения, которое состоялось только после Пасхи.

После нашего освобождения я при первой возможности говела и причащалась в маленькой церкви Красного Креста, где служил о. Сергий Червяков, совсем молодой, но необычайно ревностный священник. Мы с ним очень сблизились, и он до конца нашего пребывания в Царском оставался нашим духовником и советником. Когда мы собрались бежать, я ему отдала на хранение драгоценные досвадебные письма оптинского старца Макария к бабушке Мещерской и письмо ко мне Высокопреосвященного Николая Японского. Часто спрашиваю себя: удалось ли ему их сохранить?

Мне хотелось лично поблагодарить Андрееву за ее участие в нашей судьбе, и через Малова я получила от нее аудиенцию. Мы поехали к ней с Масолей. Она нас приняла в рабочем кабинете, где-то на Литейной, так как была тогда Комиссаром по театральной части. Я раньше никогда ее не видела, и она меня поразила своей красотой, грацией и осанкой. Она была одета в простое спортивное, с большим вкусом сшитое платье. Масоля видела ее раньше на сцене и ценила ее талант. Она нас усадила, была любезна и, узнав, как мы живем, предложила похлопотать о работе, которая облегчила бы нам существование. В частности, Масоле она предложила место у Зиновьева (у меня при этом захолодало внутри), мне же – место переводчицы на телеграфе, так как у них не хватало людей со знаниями языков. Я спросила, глядя на нее пристально: требуется ли только переводить полученные телеграммы из-за границы или переводить на иностранный язык почту отсюда. Все, что отсюда посылают за границу, я считала ложью. Не знаю, прочла ли она мою мысль, но рассмеялась и сказала, что нужно делать и то и другое. Я ее поблагодарила и сказала, что едва ли смогу быть полезной, так как живу не в Петербурге и не могу оставить детей одних в Царском. Она ответила, что если бы я приняла место, то мы все могли бы переехать в город, и что плата за работу обеспечила бы наше существование. Я попросила позволения обдумать ее любезное предложение, но обговорила заранее, что Масоля не сможет работать у Зиновьева, так как на ней останутся дети и хозяйство, если я буду работать. Она просила ответить дня через три и дала какую-то английскую коммунистическую книгу, чтобы я ознакомилась с техническими выражениями, так как я ей сразу сказала, что не знакома с ними. Прощаясь с нами, она высказала надежду на положительный ответ Масоли. Мы зашли на минуту к Малову, и я передала ему вкратце суть нашего разговора. Мы не могли с ним долго говорить, так как она за ним уже послала. Затем мы отправились к Тоце и все ей рассказали. Она запретила Масоле соглашаться на службу у Зиновьева, так как тот имеет репутацию самого большого развратника, какого видел свет. Я ей сказала, что испытала бы большое отвращение, переводя здешнюю ложь. Она согласилась со мной. Мы вернулись в Царское, твердо решив отказаться от места для Масоли, и для себя я почти решила то же, но сначала хотела посоветоваться с о. Сергием. Он пришел в тот же день и, выслушав наши новости, согласился с отказом Масоли безусловно, а за меня обещал молиться, чтобы Господь указал мне путь.

Он рассказал, что ему предложили выгодное место с хорошим пайком ввиду его грамотности, но поставили условием снять крест. Он отказался, но знал, что Бог не оставит его и семью (жену и девочку шести лет) и поможет им просуществовать. Я, конечно, молилась и просила Бога указать мне решение. И чем больше я думала обо всем этом, тем больше утверждалась в своем решении. Я даже честно старалась прочесть книгу, но ничего в ней не поняла. Наконец наступил день окончательного решения. Я поехала к Андреевой одна. Она была со мною так же мила, ее красота и женственность так контрастировали с окружавшей нас всех обстановкой разнузданного хамства. Я сказала, что Масоля еще не оправилась от тяжкой болезни, когда она была при смерти, и не может принять места. А про себя заметила, что немецкий я совсем забыла и могла бы работать с английским и французским языком, но из данной мне книги ничего не поняла, так как не знаю многих выражений, а к тому же не могу оставить детей. Она сказала: «Вы бы скоро научились разбираться в выражениях, а детей оставлять тоже не придется, так как мы вам предоставим любой особняк на выбор, и продовольствием вы тоже будете обеспечены». Когда она сказала об особняке, я еще больше утвердилась в своем отказе, ибо согласие означало бы: жить в краденом доме и переводить ложь. Она просила меня подумать еще, но я поблагодарила ее за доброту, добавив, что по совести не смогла бы взяться за это и что я уверена, что ей удастся найти кого-нибудь моложе и более подходящего. Наше прощание было значительно холоднее встречи, но она все же просила кланяться Масоле, которая, видимо, произвела на нее впечатление. Я шепнула об отказе Малову, получив в ответ: «Правильно сделали». Он к нам приехал в Царское через несколько дней и рассказал, что когда после моего визита Андреева его вызвала, то он застал ее за телефонным разговором с дочерью, которой она предлагала место на телеграфе, на что та сказала: «Что ты! Я еще не спятила с ума и не хочу, чтобы меня повесили на столбе, когда будет переворот». Я думаю, что они хотели, чтобы наше имя красовалось в Смольном в числе других предателей.

В то время было очень голодно, и Настя придумывала какие-то блюда из картофельных ошур, из воблы, шпинат нам заменяли сорняки, растущие среди камней, а вместо киселя мы пили разведенный крахмал.

Меня мучило, что я не была у старой Шамшиной, но дети сердились на нее за подписанный на меня донос и не хотели, чтобы я к ней ходила. Я же знала, что она сделала это под давлением. Раз на рынке я встретила ее старую кухарку, продававшую вещи, и спросила о ней. Она сказала, что та совсем больна, лежит, что слуги, обобрав ее, покинули и что она очень меня ждет. Я, конечно, пошла к ней и застала сильно похудевшей и в самом плачевном состоянии: она лежала в постели среди неубранной комнаты, в тазу была грязная вода. Со слезами она просила у меня прощения и рассказала, как ей выламывали руки, заставляя подписать донос. Большевики ей говорили: «Ты нашу кровушку пила», а она: «Нет, этой мерзости я не пью». Она была так жалка и одинока. Я обещала попросить батюшку прийти к ней. Она очень обрадовалась, хотя, кажется, в церковь никогда не ходила. Я убрала комнату, вылила помои, достала чистой воды и вернула ей серьги, в краже которых меня обвиняли и которые, чудом уцелев, не были похищены большевиками. Батюшка к ней пошел, исповедал и причастил ее после стольких лет без исповеди. Это была большая радость. Я старалась заходить к ней почаще, убирать ее комнату и перекладывать постель, так как она была совсем беспомощна, а кухарка все дни проводила либо на рынке, либо искала пропитание.

Масоля в то время работала во дворце Великого Князя Павла Александровича. Иногда ее посылали разбирать бумаги, книги и фотографии в домик Великого Князя Бориса Владимировича. Примерно в это время, зимой, заболел воспалением легких Лапушка. Он колол нам дрова, снимая куртку, а потом, промерзшую, надевал и простыл. Я позвала к нему докторшу из лазарета тети Пусеньки. Она была еврейка, и все звали ее почему-то Исаак. Она считалась хорошим врачом, была всегда добра и участлива. Лапушка бредил от жара. Мы с Масолей ходили за ним по очереди, но она после работы уставала, и я старалась делать все сама. Слушать его бред было смешно и грустно. Он все говорил, подражая моему голосу: «Мой миленький, мой миленький! А сама, наверное, заставит меня отдать мою последнюю теплую куртку этому маленькому оборванному ямщику! Прогоните его! Я ему не отдам!»

Как-то, когда он был в памяти, я предложила ему причаститься, считая это лучшим душевным и телесным лекарством. Он с радостью согласился и просил, чтобы потом отслужили молебен Святому Пантелею Целителю. Я ему читала каждый день молитву об исцелении, которую когда-то читала дедушке Мещерскому во время его болезни. Батюшка пришел, исповедал и причастил его, отслужил молебен по его желанию. Докторша предупредила меня о приближении кризиса и о необходимости особого наблюдения за больным, чтобы не упустить момент. Я перенесла постель Лапушки в свою комнату с начала болезни, так что он спал рядом со мною, а Ловсик перешла в его крохотную комнатку. Я всегда дежурила ночью и следила за каждой переменой. А в эту ночь, видно, задремала от усталости, так как вдруг я почувствовала как бы толчок в бок, а когда вскочила, то, к ужасу, увидела, что Лапушка лежит совсем синий, с холодным потом на лбу, перебирает пальцы и что-то еле шепчет. Я поискала пульс, которого не было; бросилась за Масолей, которая впрыснула ему что-то, и послала Настю за Исааком. Когда она прибежала, было около пяти часов утра. Она тоже что-то впрыснула и сказала, что если бы Масоля сразу не сделала укол, то Лапушка бы не дожил до ее прихода. С этой минуты он начал поправляться, слава Богу.

Гунчика выпустили много позже нас, и я всячески старалась этого добиться. Он содержался в ужасных условиях в ЧК, в подвале, в котором кроме него было еще человек десять-двенадцать. Их вообще не выпускали, так что они жили и спали просто в туалете. Спали они на полу. Когда же его наконец выпустили, он рассказал, что когда Афанасьев грозил мне арестовать Фугу, одна его знакомая гимназистка приходила к нему и говорила через окошечко на уровне панели. Ее схватили, потом скоро отпустили, но мне-то тогда сказали, что арестовали мою Фугишку.

Я очень многое забыла и путаю хронологию событий. Только знаю, что становилось все труднее прокормиться, несмотря на то что марьинские жители посылали нам временами гостинцы, особенно курляндцы, которые с любовью вспоминали Фрумошку. Зимой бывало так холодно, что мы запирали полквартиры и ютились в самых маленьких комнатах, чтобы не дуло. Часто я себя спрашивала, чем накормлю детей завтра. А когда встречала баб с молоком, то думала: когда же смогу купить детям подобное лакомство?

Не знаю точно, когда это было, а только раз пошла я благословить Алекушку перед сном. Я застала ее сидящей в постели с коленками у подбородка, обхватившей ноги руками и с растрепанными кудрями. Она всегда понимала, что у меня в голове, а когда я вошла, она сказала: «Почему ты беспокоишься? Я вот прочла в Евангелии про вдову, которая ходила к неправедному судье и просила его так, что он, чтобы избавиться от нее, исполнил просьбу. А что дальше сказано, ты и сама знаешь: если судья неправедный исполнит просьбу, то Отец Небесный услышит мольбу и исполнит просьбу тех, кто вопили день и ночь». Я так и вижу сейчас перед собою ее серьезное лицо, убежденный голос и удивление, что я могу о чем-то беспокоиться! Как часто вспоминала и вспоминаю ее слова и благодарна ей за них. Все вы неосознанно учили меня в течение моей жизни и именно в самую нужную минуту.

Вскоре после Пасхи выпустили из тюрьмы дядю Борю. Об этом хлопотал один добрый еврей, живший в Москве. Дядю, кажется, осенью перевели в Москву, в Бутырскую тюрьму, и там он провел Пасху. Позже он говорил Тоце, что это была самая радостная Пасха. С ним в заключении были несколько епископов (кажется, один из них был Преосвященный Илларион) и священников. Откуда-то добыли облачения, и владыки отслужили заутреню, а затем прошли по всей тюрьме с радостным приветствием: «Христос воскрес!», а из каждого номера раздавалось дружное: «Воистину воскрес!» Дядя благодарит Бога, что в ту ночь был в тюрьме. Когда мы узнали о его возвращении, то стали готовить пасхальное угощение, которого там у него не было. Его покровитель взял дядю к себе после Бутырки, накормил, обласкал, как добрый самаритянин, а затем посадил на поезд. Не помню, с кем из вас я поехала в Петербург с пасхальными угощениями. Подходя к их квартире на Морской, где они жили в задних комнатах (там скончался Фрумошка), а остальную часть квартиры занимала какая-то канцелярия, мы встретили тетю Маню Голицыну, которая шла туда же на встречу с дядей и несла полное пасхальное угощение. При встрече с ним мы бросились друг к другу на шею и долго плакали. Тоца была тут же и тоже плакала. Он так исхудал, сгорбился, а на лице его появилось кроткое выражение. Мы оставили его с тетей Маней, и Тоца мне сказала, что он все время плачет и благодарит Бога, а сам так ослаб, что едва смог помыться в ванне. Буфетчик Егор и Настя радовались его возвращению как родные. После освобождения Тоца искала возможность его увезти, так как все боялись нового ареста, как это полагается у большевиков. Это было трудно устроить. Он был сильно изнурен, а оба они были такие заметные, что, даже переодев, трудно было их скрыть. Человек, помогавший им, говорил в отчаянии: «Хорошо, переодену я вас, но как увидят ваши руки, даже грязные, сейчас же все поймут». Наконец удалось все наладить. Мы старались почаще их навещать. Дядя Боря всегда ласково нас встречал, иногда рассказывал о заключении и вспоминал тех добрых людей, которых встречал в тюрьмах. Никогда в его воспоминаниях и рассказах не было ни тени горечи, а иногда, вспоминая забавные случаи, он заливался тихим смехом. Наконец, сменив несколько раз назначенный день побега, мы были у них в последний раз. Все нужное для переодевания было готово, и Тоца показала мне большой мешок, который дядя должен нести на спине. Он не расставался с маленьким Евангелием, бывшим с ним в тюрьме. Дядя передал мне четыре тысячи рублей, так как не мог взять все деньги, которыми его снабдили. Он попросил сохранить их для него, а в случае нужды истратить на пропитание семьи.

Думаю, он просто хотел нас обеспечить. У него была еще большая пачка бумажных денег, которую при нас он запихнул в мешок. Тоца передала мне одну из бриллиантовых диадем и еще какие-то драгоценности, с тем чтобы со временем я им их переслала или привезла, если бы нам удалось бежать. Тоца сохранила свой жемчуг, так как при аресте дяди ей удалось незаметно снять его и опустить в корзину с бумагами, пока чекисты рылись в вещах и делали обыск. Тяжело было расставаться. Тоца обещала нам прислать с проводником записку. Мы ее получили, слава Богу, и поняли, что побег удался, но позже узнали, что они пережили много ужасных минут. Проводник велел им лежать на полу и не вставать, чтобы скрыть их рост, когда проходили чекисты. Он выдал дядю за больного старика, пнув его ногой в бок, дав тем самым знать, чтобы он не двигался. При переходе границы им пришлось долго идти пешком под холодным дождем и вброд переходить реки, так что они продрогли до мозга костей, а сменить одежду было негде. Когда добрались до жилья, то вынуждены были сидеть в мокром. В Финляндии дядя уже был так болен, что слег с воспалением легких, и это было началом его чахотки, от которой он скончался в 1931 году. После их записочки мы ничего не знали про них вплоть до нашего бегства в 1922 году.

Не помню, говорила ли я, что в начале большевизма к нам как-то пришел наш бывший торговец лесом, Родионов, которому мы его продавали на торгах в Слудицах. Он купил партию на последних торгах и дал задаток, но из-за революции вывезти лес не смог, так что больше денег я от него и не ждала. Однако он приехал в Царское как раз в то время, что мы оказались совсем без средств, и привез мне пять тысяч рублей (в то время это была большая сумма), сказав, что рад нам помочь. Он предложил продать ему посуду, стекло и серебро, и я продала все, что он смог увезти. С любовью и благодарностью он вспоминал Фрумошку. Позже мы узнали, что в первый же налет большевиков на Марьино туда приволокли всех соседних купцов, которых вместе с некоторыми мужиками побогаче тут же на теннисном корте и расстреляли, Родионов был среди них. После смерти у него выламывали золотые зубы изо рта. Другой лесоторговец, Белинский, тоже был очень хорошим человеком. Он много помогал Куриссам во время их заключения и после, до самого их побега. Они с женой были евреи, но необыкновенно душевные люди, и я благодарна Богу за знакомство с ними. Они помогли мне продать с квартиры тети Муфки вещи по ее поручению. Квартиру все равно потом разграбили. Многих друзей послал нам Бог на жизненном пути, и я всех вспоминаю с благодарностью. Мы часто бывали у старой госпожи Иславиной. Она умерла при нас в Царском. Иславин потом заходил к нам. Его кузина Панчумийчева жила в Петербурге и все ждала падения большевизма, но вместо этого ее схватили, отвезли в ЧК, а потом расстреляли. Это было поздней осенью или зимой. Приговоренных к расстрелу тогда вывозили за город, заставляли раздеться до рубашки и бежать, а сами стреляли им в спины. Она была очень толстая, и нам рассказывали, что она все спотыкалась и падала, так что в нее стреляли несколько раз, пока не добили.

Примерно в это время Гунчик объявил, что хочет жениться на Тате. Я уже слышала об этом его несчастном увлечении. Она была замужем второй раз и постарше Гунчика, хотя еще молода. <…> Я, конечно, старалась убедить Гунчика не жениться на ней, так как понимала, что это увлечение скоро пройдет и что оба будут несчастны. Он просил позволения привести ее ко мне, и я дала согласие, хотя говорила, что это свидание не изменит моего отношения, а замужняя женщина должна вернуться к мужу, который был морским офицером. Гунчик привез ее в Царское и оставил со мной наедине. Я ее просила оставить в покое Гунчика, так как не видела ничего хорошего в этом союзе, а к тому же сказала, что быть княгиней теперь опасно, да и я не соглашусь на этот брак. Мы сидели в крошечной комнате Гунчика, я на кровати, она на полу у моих ног и все клала голову мне на колени, спрашивая, как поступить. Я советовала вернуться к мужу, а она заливалась слезами и говорила, что это невозможно. Когда вошел Гунчик, я повторила ему все, что говорила ей. Они уехали. Затем Гунчик снова приехал и снова просил благословения. Тяжело вспоминать это, а как было тяжело на душе – не выразить словами. Мне было так ясно, что она его поймала, хотя я понимала, что сама она – жертва своей ужасной матери. Бедная Тата! Она теперь уже умерла, и жизнь ее была очень грустной, мне искренне жаль ее, но счастье Гунчика мне было дороже, а с нею он его не найдет.

Венчаться решено было в Марьине, где похоронен наш Фрумошка. Гунчик просил благословения или, по крайней мере, присутствия Лапушки на свадьбе. Я вынуждена была отказать! Ведь не могла же я благословить такого рода брак (она даже не была разведена!) или согласиться на присутствие при этом Лапушки. Гунчик! Если когда-нибудь ты прочтешь эти строки, то поймешь, как обливалось мое сердце кровью, но я не могла, как бы тяжко мне ни было, не отказать тебе. Ты так далеко сейчас, а я ничего о тебе и Нилушке не знаю. Я все молюсь о вас и поручаю вас Господу, и все надеюсь – так надеюсь! – получить весточку. Ты ведь знаешь, мой дорогой, что я всегда желала тебе только добра и счастья, но не знаешь, как тяжело мне было отказывать тебе! Он уехал грустный, опустив голову, а я смотрела ему вслед из окна и молилась о том, чтобы Господь направил его по пути добра. Лапушка просил, чтобы я его отпустила на свадьбу, но понял, по-моему, мою точку зрения. Тата привлекала женственностью, красивым голосом (refined)[154] и совсем девичьим лицом. Когда я узнала ее ближе, то убедилась в силе ее воздействия на людей. Если бы ее хорошо воспитали, то она могла бы стать хорошей женщиной, так как у нее было доброе сердце и стремление порвать с прошлым. Вскоре после свадьбы они приехали к нам в Царское и остались дня на два. Я их благословила, раз уж они были повенчаны. Со мной Тата всегда была ласкова. Они спали в комнатке Гунчика, на полу, на матраце, так как кровать там была вроде походной. Вскоре они вернулись в Марьино, где Тата была учительницей в школе в Усадище, а Гунчик работал в волостном правлении.

Это было самое счастливое время их супружества. Оба они были заняты и интересовались своим делом. Лап мне говорил, что дети очень любили Тату. Я боялась ее влияния на Лапа, но, когда он приезжал в Марьино, она оставляла его в покое, так как была занята школой. К сожалению, они недолго там оставались и переехали в Петербург.

До нас стали доходить слухи, что Белая Армия при помощи союзников продвигается с севера. Вообще мы ничего не знали, что творится на белом свете, так как большевистские газеты были полны лжи. Мы прислушивались к тому, что казалось далекой орудийной стрельбой. Она все приближалась, становилась громче. Помню, как я стояла во дворе возле грядок с картофелем. Дело было вечером, вдали раздавались выстрелы, которые мне казались музыкой, несшей России обещание освобождения от большевиков. Все ближе и чаще раздавались залпы, и в воздухе чувствовалось какое-то возбуждение. Масоля ходила на службу во дворец и сообщала нам слухи, которыми были переполнены все умы.

Мы получали по карточкам по небольшому куску плохого черного хлеба из городской пекарни, которая находилась на площади недалеко от нашего дома на Новой улице. Когда Настя пошла за хлебом, то в пекарне ей радостно сообщили, что завтра будут давать белый хлеб. Когда же она спросила, откуда, мол, он появится, ей на ухо сообщили, что на подходе «белые». Там же на площади, у водокачки, жил сторожем бывший городовой. Я с ним дружила, и он мне изливал наболевшее на душе. А тут он меня остановил и, подмигнув, сказал, что, кажется, скоро все опять будет хорошо. Лапушка ходил на разведку, но я просила его быть осторожным, так как помнила, как мы надеялись на благоприятный переворот, когда Временное правительство сражалось с большевиками в Пулкове, а затем последние взяли верх! Наконец, мне казалось небезопасным, <что Масоля ходит> на службу. Но она говорила, что невозможно не являться, и обещала дать знать в случае каких-либо перемен. Чихачевы и Пушкины также старались узнать, что происходит, и сообщали нам новости. Накануне прихода «белых» Масоля прислала мне записку, где сообщила, что весь их отдел отправлен на радиостанцию для срочной работы и что она вернется вечером. Царскосельская радиостанция, говорили, была в то время самой мощной. Я ждала Масолю к вечеру, но она не пришла. Мы с Лапушкой пошли ее искать, думая найти у одной из подруг, но ее нигде не было. Тогда мы пошли к радиостанции, но туда не пускали. Один мужик нам сказал, что днем ее взорвали, а все приняли эти звуки за разрывы снарядов. Мы спросили, куда делись те, кого туда послали на работу, а он ответил: «Кто его знает! Может, взорвали вместе со станцией». Было совсем темно, когда мы вернулись домой в надежде, что застанем ее уже там. Ее не было. Никто о ней ничего не знал и не слышал. Наша кухня в подвале была полна соседями, которые, испугавшись снарядов, пришли туда спать. Мы с детьми легли все вместе в одной комнате наверху. Я не могла уснуть: все думала и молилась о моей Масоле.