Итулина все же дождалась своего гостя и познакомила с ним меня. Его звали Павел Павлович Жихарев. Это был представительный мужчина. Итулина вела себя с ним довольно фамильярно и велела ему прислать с его женой разной еды. Он был бывший моряк и сохранял вид «морского волка». С нами он был всегда учтив и любезен.
В мужском отделении старостой был бывший артиллерийский офицер Ганенфельд. Он был высокого роста и огромной силы, но с детским лицом. Огромная мужская камера размещалась наверху. Вдоль одной из стен тянулись медные умывальники. Шпана помещалась в ужасном подземелье без окон, где они были страшно скучены. Говорили, что по ночам они крали друг у друга вещи и дрались до поножовщины. Их гоняли в город на работы. В мужской камере было довольно много и нашего брата, а также священники. Был также премилый, всегда веселый аргентинский консул Тонтсальве, ходивший в коричневых пижамах, похожий немного на обезьяну. Мы с ним очень подружились. Он не знал, зачем его арестовали. Раз Масоля мне сказала, что она познакомилась с графом Сечени, а когда мы были во дворе, мне его показала. Я же ей сказала, что это, видно, какой-то самозванец, так как в молодости я знала одного из них, а этот жиденок никак не мог иметь к Сечени отношения. Он был маленький, какой-то сгорбленный, вечно смеющийся брюнет. Но оказалось, что она права и он действительно назывался графом Сечени. Она снова повеселела в новой обстановке, которая была несравненно лучше прежних мытарств. Постепенно мы отделались от вшей, ходя постоянно в баню. Правда, это не было особенно приятно. Мыться приходилось в присутствии двух банщиков, один из которых был милый старик, садившийся к нам спиной, занимаясь дезинфекционной машиной, но другой, молодой здоровенный детина, очень любил вертеться в бане, когда там мылись женщины. Я очень тревожилась за Масолю. Итулина всегда в его присутствии особенно возбуждалась, но она была так ужасна, что даже он не обращал на нее внимания. Баня была занята всю неделю, в ней мылись по очереди все, начиная с персонала лагеря. Со мной всегда была маленькая иконка Спасителя, которую Фрумошка носил на шее в турецкую кампанию, когда он служил в Чугуевском полку. Я вынула образок из золотого медальона, чтобы на него никто не польстился. Однажды я забыла его в кармане и отдала вместе с бельем на прожарку и вместе со шведскими спичками. Когда я получила все обратно, то образок исчез, а спички оказались нетронутыми. Добрый банщик искал его добросовестно, но нашел только сплавившийся шарик из металла, на котором он был написан.
Ели мы раз в день, в полдень. Еда состояла из мучной жижи, называвшейся чечевичным супом, кусочка хлеба и сухой воблы, которая была твердая, как подошва, и воняла. Еще давали немного сахара и соли. Если кашевар был к кому-то расположен, он подливал немного постного масла в суп. Мы уносили пищу в нашу камеру и там разливали в свои кастрюльки. Шпана получала свои порции в эмалированных горшках и тут же их съедала. Чечевицу из супа арестантов перекладывали в суп начальства.
Каждый день поступали новые заключенные. Иных уводили куда-то или переводили в другие лагеря, чаще помещавшиеся в бывших монастырях. Нам постоянно рассказывали о жестокостях коменданта. Его, кажется, звали Григорьев. Раз он посадил двух арестантов в карцер, где их не кормили, отчего более болезненный скончался. Комендант велел его оставить в подвале и привязать к нему оставшегося в живых. Через два дня, когда пришли его освободить, нашли его буйно помешанным. Раз вечером нам велели очистить двор, разойдясь по камерам, чтобы комендант наказал одного арестанта из шпаны. Нам объяснили, что наказание состоит в избиении железными прутьями. Даже в нашу отдаленную камеру доносились крики несчастного, и долго мы не могли заснуть. К нам же комендант всегда был любезен и даже добр. Масолю все любили за ее веселый нрав и восхищались ее красотой. Правда, некоторые женщины ей завидовали, особенно когда она получала записки от поклонников-арестантов, ходивших в город на работы. По пути они могли что-то купить из съестного на рынках. Некоторые покупали еду вскладчину, приносили кашевару, и он варил им отдельно за мзду. Мы часто от них получали две порции. Сечени пользовался особыми привилегиями, так как заявил, что он электромонтер, за что его посылали в город для работ в бывшем особняке Рябушинских, где работала особа, которую он называл своей невестой. Он позже говорил нам, что ничего не смыслил в электричестве, ничего не делал, а подкупал конвой, чтобы проводить время с невестой у ее родителей. Масоля всегда называла ее Chérie,[175] когда говорила о ней с ним, так как слышала, как он ее называл по телефону. Она с ним разговаривала по-французски. При возвращении в лагерь он всегда приносил что-нибудь Масоле, а невеста навещала его в лагере два раза в неделю. Иногда он у нее ночевал. Она была маленькая, черненькая, с заметными усами. Жихарев сообщил своей сестре Вере Павловне Малиновской и ее мужу Порфирию Николаевичу о нашем местопребывании. Они жили в Пскове, когда дядя Боря был там губернатором, и очень любили его и Тоцу. Однажды, к нашему великому удивлению, нам сообщили о посетителях, но мы их не знали лично и не понимали, какое они имеют к нам отношение, пока они не объяснили, что знали Васильчиковых, которых очень любили, и хотели бы нам помочь. Они принесли нам подушку, мыло, еды. Все это было для нас неслыханной роскошью. Все время нашего пребывания в лагере, с апреля по октябрь, они нас навещали и нам очень помогали своим участием и приношениями. Когда же нас отпустили, они пригласили нас к себе и угощали из своих запасов. Я спросила у Веры Павловны про Итулину, и она мне посоветовала держаться от нее подальше, так как считала ее зловредным человеком. Она была ужасно неряшлива, ходила в грязном белом халате с огромной дырой от пояса до подола, надетом на голое тело. В присутствии мужчин она всегда старалась наклониться, чтобы выставить напоказ свой зад. Она постоянно ругалась с женщинами, которые ее не выносили. Остальные жили в мире и дружбе друг к другу, стараясь при случае помогать. Молодая полька оставалась старостой. Меня удивляло, что, отдавая распоряжения женщинам, она всегда изо всех сил орала. Каждый день распределялись наряды: кому стирать на начальство, кому убирать туалеты, куда ходили и мужчины и женщины по очереди. Туалет был выложен кафелем, с бетонным полом, в котором был желоб, содержащий отверстия. Если бы мужчины не покрывали пол кучами, то состояние туалета было бы вполне сносным. Нас будили в шесть утра, а в семь уже уходили на работу те, кого назначили по наряду.
Когда комендант узнал, что Масоля была сестрой милосердия, он решил определить ее на работу в лазарет на место одной старухи, которая ничего там не делала. Для старухи это было большой обидой, и она никак не могла этого простить, но вскоре ее куда-то перевели, а может, освободили. Я была рада, что Масоле дали работу, которая занимала ее время. Я же чинила одежду арестантам. Ростопчину очень забавляло, когда консул приходил с работы, подсаживался ко мне и просил чинить ему носки, снимая их по очереди и тут же надевая, при этом болтая со мной. Нитками и иголками нас снабжали Малиновские.
Первая жена Горького, Екатерина Николаевна Пешкова, заботилась об арестантах, постоянно развозя по лагерям и тюрьмам мыло, махорку, которые отдавала старостам на раздачу. Иногда устраивали рабоче-крестьянскую инспекцию лагеря. Чаще это были бабы, которые осматривали камеры. Они были довольно противные в своем пролетарском достоинстве и свысока своего «величия» снисходили до нас, презренных буржуев, демонстрируя как бы равенство и братство. Раз, помню, они появились уже после того, как сняли старого коменданта и на его место назначили молодого, еще более злобного и грубого. Арестантов стали еще хуже кормить, а ему делали котлеты из той чечевицы, которая предназначалась для супа заключенных, а нам давали только мутную воду. Когда появились три такие бабы, некоторые находились в камере, но мы настолько привыкли к этим бесполезным инспекциям, после которых ничего не менялось, что на них никто не обратил внимания, каждая из нас занималась своим делом. Я тогда что-то шила. Одна из баб спросила меня, нет ли жалоб, но когда я ей на это ничего не ответила, повторила вопрос, причем захотела узнать, нет ли жалоб на кого-то из заключенных. Я ей ответила, что все мы относимся друг к другу дружески и учтиво. Она снова поинтересовалась, нет ли жалоб. На что я, глядя на нее в упор, спросила, для чего она это спрашивает: для проформы или чтобы знать правду. Она опешила и сказала, что для последнего. Тогда я посоветовала ей попробовать нашу пищу и сравнить с комендантскими котлетами. Она ушла смущенной, но когда мы обедали, оказалось, что суп наш гуще обыкновения. Одна из баб подошла ко мне и сказала, что они пробовали обед и нашли его вполне приличным. На что я ей ответила, что в присутствии инспекции было бы глупо дать арестантам плохой суп, а себе приготовить котлеты.
В лазарете, где работала Масоля, был довольно гнусный молодой фельдшер, хотя вполне знающий. Начальником над ним был тоже еврей, но прекрасный человек, который позже оказался в Париже, его звали, кажется, Жермундский. Меня пугало, когда за Масолей приходили ночью, чтобы делать кому-нибудь из шпаны перевязку в камере после ночных драк, так как Ганенфельд мне рассказывал, что там стоит такая брань, которую трудно себе представить, но Масоля уверяла меня, что при ней никто не ругался. Один из этих несчастных как-то сказал мне: «Да кто из нас посмеет тронуть нашу сестричку! Когда она к нам приходит, будто Ангел к нам спускается». Я была тронута до слез этим признанием огрубелого с виду человека, который кроме ругани, вероятно, ничего не слышал в жизни. В лазарете было два хроника – бывший табачный торговец, больной чахоткой, и другой, не знаю с какой болезнью, который просил давать ему уроки английского, что было трудно делать из-за отсутствия учебника. Масоля добилась, чтобы в лазарете устроили палату для женщин, которую сделали из той, где лежала Летти. Нас перевели в камеру, и мы спали на отдельных носилках, но по сравнению с жесткими досками кухонного пола нам эти узкие, похожие на гробики, ложа казались верхом удобства. В хорошую погоду мы выносили носилки во двор, ошпаривали их от клопов, которые регулярно появлялись с новой партией заключенных. Все свои пожитки мы складывали под подушки, но они иногда исчезали, так как среди арестанток были самые разные элементы.
Раз помощник коменданта вызвал меня и спросил, не может ли он что-то сделать для нас с Масолей. Я попросила его отпускать нас в церковь по воскресеньям. Он дал согласие при условии, что мы непременно будем возвращаться к определенному часу и никому не скажем об этом разрешении. Была еще одна арестантка из купеческой семьи, которую отпускали для свидания с детьми. Она захотела пойти со мной в церковь Большого Вознесения, в которой хорошо пели. У Масоли в этот день было много работы, и она не смогла пойти, так что мы отправились вдвоем. По дороге дама предложила мне пойти в другую церковь, Успения на Могильцах, опасаясь, что в Вознесении будет толчея. Я согласилась. Церковь показалась мне переполненной. Я не была у службы с Царского Села! Пение было великолепное, и я ощущала себя в раю. Мы пришли к Херувимской, и народ все набирался, нас сдвинули вперед. Когда наступило время сбора, я заметила, что четыре человека идут с кружками и тарелками, и положила какую-то лепту. Мне казалось, что все мои близкие соединились со мной в молитвах. Я не обратила внимания, что один из сборщиков остановился возле меня и тихо спросил: «Как ты здесь оказалась? Мы тебя давно ищем и думали, что ты в тюрьме». Я обернулась, думая, что говорят с кем-то за моей спиной, но он обратился ко мне. Это был дядя Алеша Оболенский, бывший старостой этой церкви. В первую минуту я его не узнала, так как была далеко от мысли, что он в Москве. В последний раз мы виделись на балу в Аничковом дворце, где я была с Агой и Масолей. Впрочем, он, видно, был на похоронах Фрумоши, но я тогда никого не замечала. Нельзя передать той радости, которую я испытала, увидев его доброе, всегда веселое и ласковое лицо! Я ему рассказала о нас. Он сказал, что они живут рядом с церковью и что он давно нас разыскивает по тюрьмам. Он хотел, чтобы я непременно зашла к ним, но я объяснила, что должна быть к определенному часу в лагере. С этого дня он и тетя Мизи были нашими ангелами-хранителями. Они не только навещали нас, принося пищу, лакомства и всякие полезные вещи, но самое главное – это общение с ними. И после этого говорят, что не бывает чудес! Ведь пойди мы в церковь Большого Вознесения, не было бы этой встречи! Господь в своем милосердии все время вел нас, и эта встреча была началом цепи событий, которые случились позже. Дорогой дядя Алеша умер в прошлом году в Дрездене, оплаканный не только семьей, но и теми, кому он помогал. Его горячая вера и любовь к Богу и ближним напоминала мне Фрумошку. Он все собирался в Габель с Анютой, но грудная жаба, от которой он и умер, не позволила ему это. Мы его больше не видели с последнего свидания в Дрездене в 1922 году, когда нас с Лапушкой отпустили из Совдепии. Но я забежала вперед в воспоминаниях о дяде. Когда мы вернулись в лагерь, я радостно рассказала обо всем Масоле. Надо сказать, что кроме Оболенских, Малиновских и Жихарева нас нашли милые Соня и Аня Самарины (подруги моей молодости), Мария и Соня Волковы, Сабуровы, тетя Машенька Каткова и Алексей Алексеевич Булатов, который навещал нас вместе со своими детьми и приносил передачи от новгородских друзей. Он и его дети ходили всегда босиком, а он носил русскую рубашку и поддевку, все без шапок, словом, были очень живописны. Все эти друзья ходили и по другим тюрьмам, где были в заключении многие их родственники. Так, например, Самарины, брат которых Александр Дмитриевич,[176] бывший одно время прокурором Святейшего Синода и долго Московским губернским Предводителем Дворянства, который по нескольку раз арестовывался, а в тот момент находился в Бутырках. Он всегда старался всем помочь, даже будучи в заключении. Когда нас выпустили на волю и мы не знали, как жить дальше, Соня Самарина по его поручению принесла нам столовое серебро для того, чтобы его продать и как-то существовать. Это серебро принадлежало Московскому Дворянскому Собранию, которое использовало его прежде для торжественных и праздничных обедов, в которых Фрумоша принимал часто участие. Его исключительная доброта многим в заточении служила поддержкой. Его глубокие знания православия привели к тому, что он был назначен кандидатом на патриарший престол, но когда в начале революции выбирали Патриарха, он по своему смирению отклонил свою кандидатуру. Умер он в тюрьме, вскоре после нашего отъезда из Совдепии, но в промежутках между арестами он жил под Троицей с дочерью Таней[177] и сыном Юрием, который позже крепко сдружился с Масолей, Лапом и Алекушкой.
Все эти светлые образы друзей всегда выступают в памяти, когда в неделю перед Великим постом читаю или слышу в церкви (теперь так редко приходится там бывать) притчу о Страшном Суде, где говорится: «в темнице бые и придохом ко мне», тогда с особым приливом благодарности вспоминаются мне все добрые друзья, и я молюсь о них и благодарю за них. Если были тяжкие минуты в те годы, не только физические, но и моральные, то доброта, забота не только друзей, но совсем посторонних людей, которых Бог в своем милосердии посылал нам на жизненном пути, несли нам утешение и поддержку и помогали нам видеть, для чего идем мы этим путем, за который мы должны в смирении благодарить Бога и Отца нашего, который ежеминутно озарял его Своей заботой и любовью.
Вспоминаю, когда много позже мы оказались в Англии, нас расспрашивали о наших похождениях, которые тогда еще не были так избиты, как теперь, когда тысячам удалось убежать от ужасов Совдепии, то меня поражало обычное вступление к расспросам в виде: «You will excuse our asking you? It must be too painful to speak about all this?»[178] Как будто больно или неприятно вспоминать и говорить о любви к вам Отца Небесного, доброте друзей, чудесах Милосердия Божьего, о ласке и помощи стольких людей, которых мы встречали и которые мне казались живым примером к тому, чему учили нас наши дорогие родители. Вспоминается мне один случай, как одна молодая еврейка пришла к нам в лагерь и сказала, что принесла передачу для священников. Таких среди нас было трое. В передаче были селедки и хлеб. Тогда это считалось роскошью. От Самариных позже я узнала ее историю. Она тайком от семьи ходила в церковь к православной службе, приобрела Евангелие, стала его изучать, затем стала учиться у священника и, наконец, крестилась. Когда родители узнали об этом, то выгнали ее из дома, она оказалась на улице без средств. Ее приютили добрые люди. Она посвятила себя служению заключенным священникам, разнося им передачи. Тогда в каждой церкви был организован сбор для заключенных, а перед Рождеством и Пасхой собирали и вещи помимо еды. В каждом приходе разносили по известным дням передачи. Чаще это были женщины, так как мужчины сидели по тюрьмам. Она была одной из таких разносчиц. Я с ней подружилась. Она передавала мне маленькие Евангелия для раздачи. Потом я бывала у нее в маленькой чистой комнатке. Где она теперь, не знаю, но поминаю ее в своих грешных молитвах, как и других благотворителей.
Мы с Масолей ничего не знали о своих. Заключенные постоянно менялись. Выпустили нашу старосту-польку, которая была добрая, но глупая и лишенная всякой чуткости. По вечерам, когда многие усталые возвращались с работ и мечтали только о том, чтобы лечь и отдохнуть, проститутки начинали петь, громко разговаривать, хлопать дверями. Камера была переполнена, многие спали в кухне. Среди женщин была одна милая с девочкой лет трех, которую не с кем было оставить. Она стала всеобщей любимицей. Мать арестовали за то, что шла с парой новой обуви в корзине: значит, она спекулянтка. Всякий солдат или чекист имел право обыскивать любого на улице. Сидела с нами одна известная французская портниха с Конюшенной, которой носили передачи из французского благотворительного общества тоже француженка и солдат, который с ненавистью отзывался о большевиках за ту гибель и разруху, что они принесли. Закройщицу вскоре освободили. Все всегда радовались таким освобождениям. После ухода от нас старосты нужно было выбрать новую. В этот раз выбрали меня. Я была там старше всех, хотя примерно моих лет была Брискина, которая меня почему-то называла мамашей. Этот выбор меня удивил, так как в основном сидели простые бабы, проститутки и мелкие торговки. Когда я выразила свое удивление, они мне хором заявили, что я в этой роли буду справедливой, а если будет кто-то из них, то начнутся придирки, несправедливости и прочее. В связи с этим мне пришлось каждый вечер узнавать у Ганенфельда, сколько и куда потребуется работниц. Конечно, мне пришлось вставать вместе с ними и следить за порядком в женском отделении. Я, конечно, предупредила всех, что после возвращения с работы всякий шум запрещается, если кто-то спит после работы. Нужно было следить, чтобы не играли в карты. Вечером нужно было всех собирать для переклички в женскую камеру. Приходил комендант или его помощник Ганенфельд с двумя часовыми, и пересчитывали всех.
Раз я назначила женщин мыть полы в солдатском помещении, но они наотрез отказались. Тогда я пошла к Масоле и попросила ее об этом, хотя она была не обязана это делать, будучи сестрой милосердия. Вместе с ней вызвалась одна милая дама по имени Сусанна, о которой мы ничего не знали. Она была отзывчивым веселым человеком. Обе выполнили мою просьбу быстро и хорошо. После этого я никогда не слышала отказов от работы. Эту Сусанну возненавидела Итулина. Вскоре комендант перевел ее в Ивановский монастырь, так как не переносил ее. Она обвиняла нас в этом переводе. Мне приходилось вставать по ночам, проверяя, не ускользнул ли в объятья конвоиров кто-либо из девиц. С нами сидела четырнадцатилетняя девица, которую посадили за спекуляцию. Мы ее все любили за веселый нрав, хотя она нередко крала наши вещи. Однажды я застала ее в кухне с солдатом и отправила в камеру, прося подумать, что бы сказала ее мать на моем месте. Больше мне не пришлось ловить ее на этом. Иногда в лагере устраивали концерты и разыгрывали пьески, для чего приглашали откуда-то артистов или певцов. К участию в спектакле привлекали заключенных. Для артистов устраивали угощение за кулисами: белые булки, сахар, селедка, молоко. Иногда Масолю тоже угощали из остатков. Помню одного заключенного чекиста, который хорошо играл на скрипке, которую он захватил с собой. Он был влюблен в Масолю и, возвращаясь с работы из города, никогда не забывал принести ей цветок или букетик. Каждый концерт начинался с пения «Интернационала», и все стоя были вынуждены слушать эту мерзость, после чего все садились на необструганные скамьи. Возвращались все покрытые блохами и клопами, а то и вшами, так как на концерты под конвоем приводили шпану, которая была рада подобному развлечению в ее безотрадной жизни. После первого же концерта я себе сказала, что меня больше туда не заманят, чтобы стоя слушать их «Интернационал». Помню, на первом же концерте жена одного из комиссаров читала какое-то стихотворение, где говорилось о матери, сидящей в тюрьме, оторванной от детей. Я, верно, устала в тот день, но только у меня потекли из глаз слезы, и, слушая ее, мне стало непереносимо тяжко. Один из сидящих рядом посоветовал Масоле увести меня отсюда. Мы пришли с ней в пустую камеру, обнялись и плакали, вспоминая наших близких, от которых были так жестоко оторваны. Вскоре кто-то постучался в дверь. Это был Сечени, с которым я тогда и познакомилась.
Мои девицы очень любили эти концерты и всегда старались принарядиться к ним и подкраситься, так как надеялись сидеть с солдатами. У нас была одна прелестная девочка с лицом ангела, с точеными ручками и ножками. Она одевалась всегда скромно и с большим вкусом. В тот день перед концертом она с кем-то поругалась, и мы услышали такую брань от нее, что было страшно слушать. Я вышла из камеры и, проходя мимо нее, просила выйти ко мне. Я ждала ее в темном углу, где никто не мог нас подслушать. Когда она, еще раздраженная, вышла, я положила руку ей на плечо и сказала: «Мне так больно слышать ту ругань, которая исходит из вашего очаровательного рта. Что сказала бы ваша мать, приведись ей это слышать?» Она вдруг бросилась ко мне на шею в рыданиях, говоря: «Я больше не буду!» И действительно, как только возникал скандал, она взглядывала на меня и, смеясь, закрывала рот рукой.
Я никогда не ходила к началу концертов из-за пения «Интернационала» и однажды в такой день сидела во дворе, когда остальные ушли на концерт. Через некоторое время появился молодой комендант, злой, желчный мальчишка, который, завидев меня, спросил, отчего я не на концерте. Я ответила, что предпочитаю сидеть здесь. Он заметил, что все обязаны туда ходить. Издали ко мне доносилась скрипка Кочергина. Когда он закончил первую часть концерта, то ушел, и я встретила его во дворе. На мой вопрос, почему он ушел, он сказал, что сегодня канун дня Преображения и ему не хочется играть в такой день. Когда же он поинтересовался, отчего это я не со всеми, я сказала, что по той же причине, что и он. Меня очень обрадовало в бывшем чекисте такое отношение к религиозным праздникам. Меня также трогало отношение к нам солдат и конвоиров, которые были всегда любезны и внимательны. Впрочем, старый комендант не позволял им хамить заключенным, особенно в женской камере.
Все это время мы ничего не знали о своих, и я часто себя спрашивала, живы ли мои дети, где они. В то время среди заключенных было несколько священников. Особенно выделялся один из них. Он был молод и отличался спокойным терпением и благостным отношением ко всем. Он иногда получал посылки, кажется с Украины, и всегда часть их приносил женщинам. Мы с ним однажды сговорились просить у коменданта разрешения служить иногда Всенощную в субботу вечером. Нам разрешили, и службы велись в мужской камере в углу, чтобы не мешать другим. У батюшки была с собой епитрахиль, составился хор из мужских голосов. Служба и пение проходили по памяти. Вокруг нас ходили, разговаривали, некоторые, вспомнив о службе, смолкали, иные подходили, вставали на колени, крестились. Недолго это продолжалось. Священников куда-то перевели, а может, и расстреляли.
Вспоминаю один случай. Однажды на чью-то свадьбу в городе пригласили наше начальство, включая фельдшера и Ганенфельда. Сечени тоже туда отпросился. Я сидела в камере с женщинами под вечер. Вдруг вдали раздался страшный взрыв. Помещение наше вздрогнуло, и посыпались стекла из нашего единственного окна. Не успели мы осознать происшедшее, как послышался другой взрыв, еще сильнее первого, стены задрожали как при землетрясении. Мы вышли во двор, где было безопаснее находиться. Взрывы не прекращались, а усиливались. Никто ничего не понимал, что же происходит. Наконец прибыл кто-то из города и сообщил, что на Ходынке рвутся пороховые погреба, а рядом с ними стояли два вагона пироксилина, которые требовалось срочно отвезти от этого места, так как если воспламенятся они, то от Москвы мало что останется. Ходынка от нас отстояла не менее как на семь верст, но взрывы ощущались так, как будто она совсем рядом. Впервые мы с Масолей были свидетелями паники, и чувство это ужасно: некоторые бились в истерике, другие вопили, даже мужчины, многие дрожали как в лихорадке. Из лазарета выползли во двор больные, причем некоторые были столь слабы, что становились на четвереньки, лица у многих искажались от ужаса, становились зеленого цвета. Никого из начальства не было. Я спросила у конвоира, нельзя ли послать за комендантом, чтобы он распорядился вывести нас в более безопасное место, но он мне сказал, что они не знают, куда ушел комендант и остальное начальство, и выразил надежду на скорое возвращение коменданта, но без него он не вправе чего-либо предпринять. Он посоветовал нам держаться во дворе, так как в некоторых стенах образовались трещины и внутри находиться было опаснее. Попытки унять людей, остановить панику ни к чему не привели, у меня стало возникать чувство, что я сама вот-вот поддамся всеобщему страху. Я стала истово молиться, чтобы отвлечь мысли от творившегося вокруг. Вид наших больных навел меня на мысль заняться ими в отсутствие фельдшера. С ужасом я представила запертую в подвале шпану, ожидающую смерть, но для нее мы сделать ничего не могли. Я предложила Масоле пойти со мною в лазарет, вернуть в кровати больных и постараться их отвлечь. Нам удалось это при условии, что мы останемся с ними. У меня не выходили из головы эти вагоны с пироксилином, и мне казалось, что мы сейчас все взлетим. Хотелось прижаться к Масоле и так вместе умереть, но я боялась вновь возбудить панику у больных, поэтому мы продолжали сидеть в противоположных углах, чтобы быть ближе к больным, крестясь и молясь все это время. О вагонах мы им ничего не говорили, а что именно отвечали на их расспросы, я не помню. Наконец появился фельдшер с Ганенфельдом. Последний нам рассказал, что первый взрыв застал их во время свадебного пира и они тотчас отправились на разведку. Вагоны удалось откатить от опасного соседства, но оставалась угроза взрыва складов со снарядами и что одну деревню возле Ходынки совершенно снесло. Пожарные оцепили место происшествия, но угроза все еще существует. Ганенфельд считал, что это был поджог. В городе большинство оконных стекол было повыбито, особенно на Тверской по направлению к Александровскому вокзалу и Триумфальным воротам. Нам было велено оставаться на местах и не думать ни о каком переводе, тем более что прямой опасности для нас нет, к тому же переводить нас просто некуда. Взрывы продолжались всю ночь, следующий день и еще одну ночь, слабея и с более длительными перерывами. Промелькнуло сообщение о том, что будто бы это дело рук польских шпионов. Это было как раз во время наступления большевиков на Польшу, о чем мы тогда не знали. Затем вдруг сообщили, что никакого поджога не было, а просто администрация решила уничтожить устаревшие снаряды и что все деревни в округе целы и невредимы. Из этого стало окончательно ясно, что поджог был и что многие деревни пострадали, так как даже наши помещения, находившиеся в семи верстах, остались без стекол, дали трещины. Что же там осталось от близлежащих деревень, можно себе представить… Бог нас опять уберег.
Не могу составить стройную хронологическую картину событий в Новопесковском лагере, так как все в голове как-то спуталось и возникают лишь отдельные картины.
Помню, как привезли англичанку Летти, мы все ей обрадовались. Она еще больше похудела после болезни и пребывания в скверных условиях больницы. Она была рада возвращению, так как могла поговорить. Графиня Ростопчина тоже говорила по-английски. Но Летти оставалась недолго с нами: дня через четыре ей было велено собрать вещи. Она прибежала ко мне в слезах, в страхе, что ее поведут на расстрел. Я пошла к Ганенфельду узнать, он ничего не знал, но сказал, что такое возможно. Тогда я решила пойти к нашему старому коменданту как бы за англичанкой, заодно спросив у него, куда ее направляют. Он сказал: «Туда, откуда она не вернется» – и дал мне понять, что ему некогда со мной говорить. Я вернулась к бедной Летти, решив ничего ей не говорить. На ее вопрос я ответила, что мне ничего толком узнать не удалось. Я помогла ей собрать в тюк ее убогие пожитки, после чего благословила образом Божьей Матери, который случайно оказался у меня, и посоветовала ей молиться Богу все время, верить в Его всесильную помощь и не забывать, что она – англичанка, должна быть бесстрашной и держать себя с достоинством, что бы с ней ни случилось. Мы с Масолей обняли ее нежно и проводили до самой калитки. Она все хватала меня за руку, а я говорила: «You must be brave, darling».[179] В эту минуту мне хотелось заменить ей мать.
То, что с ней произошло, я узнала позднее, когда мы уже жили на воле и я ходила в Андроников монастырь,[180] нося передачи во время болезни Масоли. Там оказалась Летти, к моей большой радости. Я не могла долго с ней говорить, но она сунула мне в руку письмо, в котором рассказала, что тогда ее отвезли на станцию Орша, где высадили под конвоем, повели одну в лес, привязали к дереву. Что ей говорили, она не поняла. Солдаты принялись стрелять в дерево вокруг ее головы. Натешившись таким образом, они отвели ее назад и таскали по тюрьмам и этапам, пока она снова не попала в Москву, в этот монастырь. Она писала, что не расставалась с моим образком и все время помнила мои слова. Ей как-то удалось войти в сношение с какими-то англичанами, и она надеялась выбраться в Англию. Однажды я снова пришла в монастырь, и когда навела справки о ней, то узнала, что ей удался выезд домой. Мне всегда хотелось узнать о ее дальнейшей судьбе, но я никогда больше о ней не слышала.
Однажды в неприемный день ко мне подбежал конвоир и сказал, что ко мне кто-то пришел и ждет меня наверху. Когда я, преодолев нашу грязную и скользкую лестницу, вышла наверх, то увидела своего дорогого Лапушку! Мне казалось, что я брежу. Он бросился в мои объятия, быстро проговорив, что его пустили ко мне на минуту. Успела прибежать и Масоля, которую тоже позвал добрый конвоир. Солдаты всегда радовались вместе с нами. Оказалось, что из Кисловодска приехала Паша Толстая узнать, не осталось ли чего в их царскосельской квартире, нашла наших и уговорила их ехать на Кавказ, так как от квартиры, конечно же, ничего не осталось, все было расхищено. От них я узнала, что Фугишка уехала за границу с Зоненфельдами, которых сразу же освободили. Она вышла фиктивным браком за какого-то венгра-актера и уехала в надежде оттуда вызволить и нас. Лапушка с Алекушкой оставались все это время с Татой, которая поправилась и жила на воле. Гунчик был все еще в петербургской тюрьме.