Мы с Лапом и Филибустером решили начать хлопоты о разрешении на отъезд. Для этого нужно было ходить за тридевять земель в одно из тех ужасных учреждений, где кроме грубости и грязи ничего не встречалось. Поскольку Лап был занят, то эта обязанность пала на меня. Иногда мне удавалось часть пути проехать на трамвае, если не приходилось висеть на подножке. Трамвай доходил только до конца Страстного бульвара, а дальше нужно было идти пешком. Каждый раз я проходила мимо какой-то тюрьмы с камерами на первом этаже и решетками вровень с пешеходами. В эти окна видны были мертвенные измученные лица арестантов, с жадностью смотревших на проходящих. Хотелось перейти улицу и сунуть им что-нибудь в форточку, но часовой зорко следил, чтобы рядом с тюрьмой никто не проходил. Женщин в окнах видно не было. Конечно, все знали, что тюрьмы забиты до отказа, но всякий раз сердце ныло при виде этих несчастных.
По Сретенскому бульвару трамвай проходил мимо Екатерининской больницы, где когда-то в нашем детстве директором был профессор Новицкий, с лицом Сократа и с руками железными на ощупь, но такими в самом деле ласковыми и золотым сердцем. Он был другом моих родителей, и появление его было для меня всегда большой радостью. Мы с нашей гувернанткой, мисс Таид, которая позже вышла замуж за одного из ассистентов этой клиники, И. В. Алексеева, шили маленькие приданые новорожденным в чернорабочем отделении больницы. Miss Maud, которую мы почему-то называли
Так вот, мне приходилось каждый день около 12 часов отправляться в какой-то комиссариат, подниматься по грязной лестнице, чтобы получить у одной из грубиянок билет с номером очереди, потом идти в соседнюю комнату, набитую ожидающими, чтобы попасть к комиссару, по воле которого вас выпускали или нет за границу. Около шести часов вечера передо мной еще стоял хвост длиной человек в тридцать, а после меня втрое больше. Тут нам объявляли, что прием заканчивается до завтра. Я пробовала приходить намного раньше, но результат всегда был тот же, так как ежедневно выдавали новые билеты, чтобы осложнить всем жизнь. Каждый день я видела те же мрачные унылые лица, лишенные надежды. Все приносили с собой кусочки хлеба. Иногда соседи перешептывались между собой, но в большинстве своем все молчали, и это молчание иногда прерывалось грубым голосом солдата, выкликавшего следующего. Вдоль стены были скамейки, на которых сидели те, кто раньше попал в зал, но с дальним номером. Иногда старикам уступали места, но в основном приходилось томиться посередине комнаты. Помню, раз возле девицы, выдающей номер, я застала заплаканную старуху, показывавшую письмо, от которого девица злобно отмахивалась. Старуха говорила умоляющим голосом: «Ведь она у меня одна, а сейчас больна и просит меня приехать! Вот, прочтите сами!» Я поняла, что у старухи в Берлине заболела дочь и она просила одну визу вне очереди, что, по-видимому, было во власти девицы, но она злобно отказывалась ее слушать. Я прочла письмо дочери, когда мать мне его протянула, уловив мой сочувственный взгляд. Я отвела ее в сторону, чтобы дать остыть раздражению девицы, а когда народа возле нее не оказалось, то подошла и сказала: «У вас, верно, тоже есть мать, которую вы бы захотели иметь возле себя, если бы заболели. Вы должны понять просьбу этой несчастной женщины, ведь вам нетрудно дать ей пропуск вне очереди». Она сказала: «Вы думаете, мне легко? Все ко мне пристают». «Нет, – сказала я, – я понимаю ваши трудности, но именно потому вы можете понять эту несчастную мать, и я уверена, что вы ей поможете». Она взглянула на меня и спросила, есть ли у меня самой номер. Я сказала, что еще нет, но сегодня он мне не нужен, а вот этой женщине нужен, и еще раз попросила дать той номер. С этим я ушла домой, но по смягченному взгляду девицы я поняла, что она исполнит просьбу. В этот день мне показалось, что я ходила недаром. На следующий день я ничего не стала спрашивать у девицы, но в ее молчаливом обращении мне почудилась какая-то теплая нить, соединившая нас.
В очереди была шумная француженка. Мы с ней часто оказывались рядом на скамье. Однажды она вдруг сказала по-французски: «Не отчаивайтесь, мадам, не теряйте мужества. Видите ли, я уже несколько раз получала отказ, несмотря на то что я француженка, но я прихожу снова и буду делать это до тех пор, пока они меня не отпустят. Я ненавижу их и не скрываю того». Было приятно ее видеть из-за этой уверенности в положительном исходе. Я ее просила говорить потише, чтобы не привлекать к нам внимания, но она кричала о том, что у нее есть все права говорить, что думает.
Несколько раз я встречала там Алю Хитрово, урожденную Голицыну, родственницу Родзянко, бывшего Председателя Государственной Думы. Сама она уезжать не хотела, но помогала в этом своей сестре.
В то время в Москве снова появились представители шведской миссии по помощи голодающим, и милый Лавруша, бывший в курсе наших планов на отъезд, пригласил нас на обед в миссию, чтобы обсудить наше положение. Эта миссия переехала в один незаметный особняк в одном из переулков. Эти помещения отличались особой чистотой, которую мы тоже старались у себя поддерживать, тогда как большинство людей махнуло на это рукой. Наш знакомый поваренок (сын Васильчиковского Василия Ивановича), когда приходил к нам, всегда говорил: «Почему это у вас всегда так чисто, а другие господа так грязно живут?» Исключение составляли тетя Машенька Каткова, Сабуровы со своими сожителями, а также Анна Борисовна Сазонова, которая ухитрялась свою темную каморку, куда не проникал солнечный луч, а в коридоре бегали крысы, содержать в идеальной чистоте. После обеда у Экстранта[210] подавали кофе из патентованного специального устройства, которое я тогда впервые увидела, и теперь <оно> получило такое распространение и даже отживает свой век, заменяясь другими, более совершенными. Экстрант нам сказал, что у него дело к Енукидзе, и предложил мне поехать с ним, чтобы добиться разрешения на отъезд и служить ему переводчиком. Он обещал получить для нас аудиенцию и отвезти меня в Кремль на своем автомобиле. В назначенный день и час он заехал за мной, и мы отправились. При виде Экстранта в мундире ворота открылись сразу, и мы спокойно подкатили к зданию суда. Мы поднялись по знакомой мне лестнице, и секретарша пообещала, что нас вскоре примут. Через некоторое время вышел Енукидзе в неизменной косоворотке и с тем же благожелательным лицом. Экстрант объяснил ему суть нашей просьбы, особенно прося похлопотать, чтобы Лапа отпустили со мной. Тогда Енукидзе сказал: «Вы, вероятно, хотите для него временную визу, чтобы окончить образование?» Я, конечно, пришла просить о постоянной визе, но он так пристально смотрел мне в глаза, что я поняла, что нас подслушивают, и подтвердила это его предположение. Видимо, на моем лице отразилось разочарование, так как он сказал в конце: «А там видно будет». Он вежливо простился с нами, и мы ушли. Экстрант в автомобиле спросил, почему я согласилась на такие ограничения для Лапа, но я сказала, что поняла по манере поведения Енукидзе, что должна соглашаться и ни на чем больше не настаивать. Лап был доволен результатом нашего похода. Он был рад за меня, что я смогу выбраться, а Кися делала все, что в ее силах, чтобы удержать его возле себя.
На следующий день в очереди я снова увидела француженку, которая весело размахивала бумагой и говорила, что она уже получила свой паспорт и уезжает во Францию, а мне желает не отчаиваться и по ее примеру добиваться желаемого. Я была страшно за нее рада. Каждая удовлетворенная просьба казалась залогом и нашего скорого освобождения. В тот же день я встретила Хитрово, сообщившую, что она тоже получила разрешение на выезд для сестры с девушкой, а у меня похолодело сердце, так как та была тоже Александра Николаевна Голицына и, может, моя просьба была по ошибке удовлетворена для нее. Но это чувство длилось секунду, и я увидела по лицу Али, что она ожидает моего одобрения. Я спохватилась и поздравила ее с удачей, упрекая себя за чувство разочарования. По дороге домой я разбиралась в своих чувствах, думая, что ничто зря не случается и что мы так навсегда останемся здесь, если Саша Голицына выедет за наш счет. Но если бы не этот случай, то ей бы никогда не выехать! Они бы докопались до ее прошлого и, все выяснив, никогда бы ее не отпустили, что равнялось для нее смертному приговору. Так что все вышло не напрасно! Но мы-то остались ни с чем и Лапа заберут в армию! Меня бросало в холодный пот при мысли об этом. А я так просила и молилась, чтобы Господь выпустил его! Значит, не настало наше время и нам нужно остаться? Когда я все рассказала Лапу и Соне, то вспомнила француженку, которая советовала не отчаиваться и продолжать начатое.
Мы решили, что я все же пойду на следующий день и попытаюсь узнать, правда ли, что произошла ошибка. Солдат у двери, пропускавший по номерам, уже узнавал многих из нас. Он мне подмигнул, чтобы я стала поближе к двери, и через некоторое время пропустил меня. Когда дверь за мной захлопнулась, я очутилась в маленькой комнате, заставленной огромным письменным столом, за которым сидел человек в черной косоворотке с лицом разбойника. Он пристально взглянул на меня, спросил суть моей просьбы и стал рыться в бумагах. Я объяснила ему, что прошу о временном выезде для сына, но он сказал, что никогда не даст такого разрешения, так как он, мол, может и здесь учиться. Но я объяснила, что речь идет о технической школе, на что он рявкнул, что я могу убираться одна, а его он не отпустит. Тогда я отказалась выезжать без Лапа. Но он уже вызывал следующего, дав мне понять, что со мной все ясно. Я думала, что он понял, когда услышал мое имя, что накануне ошибся, дав разрешение Саше, и я испугалась уже за нее. Так уже бывало, что люди получали разрешение, а затем их задерживали. Но больше всего меня пугал его злобный отказ. Однако в голове возникали слова: «Невозможное для человеков возможно Богу». Часто уже все казалось безвыходным, однако Бог спасал и помогал.
Когда я наконец добралась домой и рассказала все Лапу и Соне Мамоновой, он мне сказал, что больше меня туда не пустит, а будет сам добиваться, а прежде поговорит с Енукидзе и выяснит, в чем дело. Это удалось ему через несколько дней. Когда Лап все ему рассказал, то он тоже подумал, что Саша Голицына невольно воспользовалась его протекцией, и, хотя теперь будет труднее все уладить, он постарается это сделать. Он тоже объяснил Лапу, что нужно просить временный выезд, а там можно и забыть, что он временный, сказал он, смеясь. Он просил Лапа звонить ему в случае необходимости. Лап отправился в комиссариат и первым делом завел знакомство с секретаршей, выдававшей пропуска. При вторичном посещении она его приняла совсем дружески. Тут он решил спросить ее, как ему лучше поступить, чтобы получить разрешение на выезд. Она ему сказала, что, пока будет дела вести этот комендант, мало на это надежды, но посоветовала приходить, обещав, что, как только заменят коменданта, она сообщит ему. А этому лучше на глаза не попадаться.
Однажды я встретила случайно Соню Страхову, которая спросила, отчего у меня такой грустный вид. Я ответила, что нам не удается по-прежнему уехать. Она упрекнула меня в том, что я не сказала ей об этом раньше. Я ей сказала, что не принято теперь сообщать о своих планах. Она предложила мне пойти к брату Луначарского, которого хорошо знала и который занимал какой-то пост в учреждении возле церкви Большого Вознесения на Никитской. Я так не любила обращаться к подобным людям, но она уверила меня, что в его силах нам помочь. Я согласилась и пошла. Это был тяжеловесный обрюзгший человек, который принял нас очень холодно, не проявив особого дружеского участия к Соне. Выслушав нас, он сказал, что вопрос очень щекотливый и вряд ли он что-то тут сможет сделать. Было очевидно, что он просто ничего делать не хочет, так что мы ушли без надежды. Соня уверяла меня, что есть еще какие-то ходы, но я сказала, что нам ничего не нужно и мы просто останемся. Я не хотела посвящать ее в наши планы, о которых мы вообще никому не говорили. Лап продолжал свои походы в комиссариат, где пока все оставалось без перемен.
Тем временем я получила через Филибустера от Тюриньки длинное письмо, в котором она сообщала, что Джеймс Кэмпбелл ей сделал предложение, объясняла мне, кто он, просила моего благословения и просила приехать побыстрей, чтобы быть на их свадьбе. Я молилась, чтобы Бог благословил ее выбор и устроил их обоюдное счастье. Я ей ответила снова через Филибустера, сообщив, что у нас с отъездом пока ничего не выходит и потому прошу не рассчитывать на наше присутствие на свадьбе, но прошу известить меня заранее о дне бракосочетания, чтобы я могла быть с ними в молитвах. Приблизительно тогда же я получила письмо от Аглаидушки, в котором было вложено письмо с незнакомым почерком, обращенное ко мне. Она написала, что собирается разводиться с мужем и выходит за Унковского, письмо которого ко мне прилагает. Еще она просила навестить бабушку Унковского по приложенному адресу и передать ей другое письмо, вложенное в тот же конверт. Известие это было тяжелым. Я понятия не имела, кто эти люди, и никогда не слыхала этого имени. Боялась я и того, что если она несчастлива с Мовесом, то, может, необдуманно предпринимает новый шаг, который тоже не принесет, возможно, ей счастья. Словом, с тяжелым сердцем отправилась я по указанному адресу бабушки, прося Бога указать мне, что говорить, что делать, и что если решение моей девочки опрометчиво, то чтобы Господь уберег ее от нового несчастья.
Бабушка жила недалеко от церкви Успения на Могильцах, и для этого нужно было пройти возле одного из разрушенных кварталов, где валялись остатки стен, карнизов, лестниц и так далее. Я легко нашла дом бабушки, и она приняла меня в маленькой комнатке, похожей на келью, со множеством икон и заваленной книгами. Бабушка напомнила мне времена моей бабушки Паниной. Она была вся в черном, а на голове был черный чепчик с чем-то белым, что придавало ее старому лицу небывалую привлекательность и мягкость. Я стала было ей объяснять причину моего прихода, но вдруг расплакалась и только протянула ей письма. Она как-то по-матерински наклонилась ко мне, погладила маленькой рукой и сказала тихим голосом: «Голубушка, Господь поможет». Ее спокойный голос, лампады у икон, ее несокрушимая вера показались мне тихим пристанищем, посланным мне Богом в минуты тревоги. Мне показалось, что ничего скверного не может быть близким к этой светлой и тихой душе. Она взяла письма и стала их читать, пока я сморкалась и вытирала непрошеные слезы. Когда она закончила чтение, я спросила ее мнение о ее внуке. Она мне ответила, что много лет его не видела, расставшись с ним, когда тот был еще совсем мальчиком, так что ей трудно иметь о нем суждение. Она только помнит, что он любил лошадей, был добрым малым и жил в деревне. Меня беспокоило, что он был, судя по письму Аглаиды, намного ее моложе. Она высказала сожаление по этому поводу, но успокоила меня, заметив, что и такие браки бывают счастливыми. Я стала расспрашивать ее об их семье. Она сказала, что знала Мама, когда вывозила своих дочерей на танцевальные вечера, устраиваемые Мама для тети Веры и Наташи в Москве. Когда же мы заговорили о ее сыне и матери Ваньки, то она грустно сказала, что сын ее не был счастлив, прибавив, что у него, конечно, были недостатки, но, в общем, он был хорошим и добрым человеком. При этом она рассказала мне об одном случае, произошедшем с ним незадолго до смерти. Отец Ваньки для заработка решил стать в Москве извозчиком. Раз он стоял на улице, по которой шла куча народу с чудотворной иконой впереди. Куда они ее несли, не помню, но только все очень устали. Один из толпы подошел к извозчику, стоявшему рядом с Унковским, и попросил его из милости подвезти икону и несших ее. Тот с руганью отказался. Тогда отец Ваньки подъехал, посадил их вместе с иконой и повез, куда просили, при громких изъявлениях благодарности сопровождавших. Он снял шапку, перекрестился и поехал, отлично зная, чем рискует, попадись на глаза большевикам. К тому же отказавшийся извозчик тоже мог на него донести. Они оба были с одного извозного двора, где вместе ночевали. Когда он вернулся, выпряг свою лошаденку и хотел ее привязать рядом с лошадью того извозчика, но с удивлением увидел, что ее нет, а сам наткнулся на что-то лежащее на земле: это был тот мертвый извозчик, которого, видно, зарезали воры, которые и свели лошадь. Если бы он не взялся везти икону, то вернулся бы раньше другого и убили бы его.
Когда я собралась уходить, то она сказала, что хотела бы познакомить меня со своей дочерью, Евреиновой. Мы прошли в другую комнату, где сидела ее дочь с мужем. Я заметила, что она хромает. После этого я еще пару раз заходила к старушке, которая всегда была неизменно ласкова и добра. Она умерла года два спустя, и Аглаидушка говорила, что она была в тайном постриге. Я была рада этому знакомству и просила ее молиться об Аглаидушке. Она, видно, много тяжелого испытала на своем веку, но на ней это не отразилось.
Вокруг все бушевала большевицкая ярость и злоба, каждый день приносил новые расстрелы, аресты, ссылки. Иногда доносились слухи, что с юга продвигаются «белые», но потом все замирало, и надежды на избавление гасли. На рынках постоянно совершались облавы, и милиционеры забирали у людей последнее, что те выносили на продажу. Ляля Эйлер торговала сахарином, и я об этом уже писала. Иногда я забегала к ней, когда шла сдавать работу, и заставала Лялю за уборкой на темной кухне, босую. Она все умела делать, умела приспособиться. Тогда уже была заметна ее беременность. Софья Николаевна уезжала к своей дочери, Сонечке, в деревню, где ее муж служил управляющим на большевицкой ферме, так что они могли содержать семью <добываемыми> из-под полы продуктами. В английской миссии я познакомилась с одной дамой, которая приехала, чтобы помочь голодающим собранными за границей средствами. Но большевики не пускали их в самые неблагополучные районы. Средства, собранные с церквей, они рассовали по своим карманам. Я тоже хотела внести свою лепту в эту миссию помощи и протянула этой даме небольшую сумму. Она не сразу ответила, и мне показалось, что это ей неприятно. Я взглянула на нее и увидела, что она плачет. Пока я искала слова, чтобы ей сказать, она взяла мою руку в свою и сказала: «It is too wonderful! I know all of you have nothing and yet you find it possible to give».[211] Я ей объяснила, что мы теперь не голодаем благодаря помощи друзей, присылающих нам провизию, и что давно ищем случая послать свою лепту через надежные руки, так как знаем, что большевики ничего не передают голодающим, а прибирают все к рукам.
Она обещала по возвращении мне рассказать, что она видела. И верно, через некоторое время Филибустер позвал нас, и эта дама поделилась со мной виденным. В самые неблагополучные районы их так и не пустили, и потому они не видели людоедства, но рассказы о том слыхали. Население давно уже съело всех лошадей, и потому все свои запасы они возили по железной дороге, откуда мужики отвозили сами на санках, на которые тоже нельзя было много нагружать, так <как> ослабленные люди не могли переносить тяжести. При этом каждую отправку сопровождал кто-либо из отряда, поскольку уже были случаи, когда отправленное не достигало цели, если было без сопровождения. В тех случаях, когда их не впускали в какие-либо районы, им объясняли, что якобы люди там уже обеспечены и в помощи не нуждаются. Затем объявили, что их миссия закончена, поскольку большевики дальше сами со всем справятся, обрекая целые регионы на вымирание.
Под конец нашего пребывания в Москве мы реже видели Ники Голицына, который заболел. Он жил очень далеко от нас, и мы его поддразнивали тем, что он сидит на своих кастрюлях. Ему удалось спасти свою кухонную утварь, которую он старался продать. Он нам писал записки, прося его навестить, у него оказался почечуй! Мы не знали, что это большой фурункул на ягодице, приносивший ему большие страдания. Когда он захотел продать кастрюли, мы обратились к нашему поваренку, который разъезжал на большевицком поезде, где должен был готовить лишь чечевичную похлебку, кашу и воблу. «Какая же это кухня, ваше сиятельство? – говорил он. – Так и забыть недолго все, чему учился» – и просил нас навести справки в иностранных миссиях, не нужен ли им повар. Через англичан мы устроили его к норвежцам. Он был в восторге и, когда мог, приносил нам разные лакомства. Раз, когда он был грустным, он мне признался, что у него неважные семейные дела. Я спросила, не завела ли его жена себе со скуки какого-нибудь кума, когда он надолго ее покидал. Но ему было тяжело об этом говорить. Во всяком случае, он был счастлив, как художник, вернувшись к настоящей кухне. Когда мы уехали, он еще оставался на месте. Время шло. Доброта и дружба наших знакомых не ослабевала, и в свободные минуты можно было забыться у Сабуровых, Волковых, с Масоловой или у тети Маши Катковой и многих других. Изредка я навещала Ростопчиных, которые жили в отдельном домике в большом саду. Говорили, что сам граф был на службе у большевиков, но это ничего не означало плохого, так как многие порядочные люди служили в надежде сохранить от гибели то, что создавалось <веками?>. Англичане помогали нам поддерживать связь с нашими зарубежными родственниками. Я заходила иногда к Тате, которая была больна и жалка и уверяла, что любит Гунчика, а сама старалась отнять от нас Лапа, добиваясь его свадьбы с Кисей. Он все больше ею увлекался, пропадая с ней целыми вечерами, а мое сердце чуяло, что в нем идет борьба между чувством долга и увлечением этой коварной особой. Он не замечал ее вульгарности и только нахваливал ее мне: какая она замечательная, какая у нее детская и чистая душа и как я несправедлива в своих суждениях о ней. Я поручила Богу свою тревогу за него, прося о помощи. Мы ничего не можем, а Он может все. Несчастный брак Гунчика с Татой должен был бы заставить всякого призадуматься, но свойство увлечения состоит в том, что в ослеплении люди склонны украшать предмет обожания теми качествами, которые им хотелось бы видеть в нем. Когда же вы пойманы и обожаемое существо более не нуждается в уловках, иллюзии облетают, как лепестки, и остается только голый стебель. Своими тревогами по поводу Лапа я могла делиться только с Варей Поповой, в которую он был немного влюблен и которая была свидетельницей этого романа, поскольку заходила в ресторан к Тате. Варя утешала меня тем, что Лап был разумен и должен со временем раскусить Кисю. Она иногда обсуждала с ним его увлечение и слегка высмеивала Кисю. Варя так много сама выстрадала в своей жизни, сначала с матерью, затем в замужестве, что могла понять страдания других, подходя к ним с сочувствием <много> пережившего человека.
Наконец в один прекрасный день Лапушка влетел ко мне раньше обыкновенного после одного из ежедневных посещений комиссариата и воскликнул: «Снова нам отказали!» В его руке была какая-то бумага, которой он размахивал. Хотя его возбужденное и красное лицо скорее выглядело радостным, я поверила ему, и в голове моей промелькнуло, что он радуется тому, что может не расставаться с Кисей. Но не успела я очухаться, как он закружил меня в объятьях, повторяя: «Едем! Едем! Вот разрешение на выезд!» Когда, переведя дух, я спросила его, что происходит, он снова закружил меня, объясняя, что получил все же разрешение, но хотел меня немного подразнить. Меня тронула его радость, доказавшая, что он забыл о себе и предстоящей разлуке, но я не знала, что было в нем сильнее: привязанность к Кисе или радость вырваться на волю с желанием угодить мне. Я никогда не сомневалась в его сыновьей привязанности. Наконец мне удалось остановить его и узнать, как все произошло и каким образом он получил разрешение. Лап рассказал, что, когда он поднялся по лестнице комиссариата, девица, выдававшая номера, стала ему делать знаки, чтобы он поторопился, а когда он подошел к ее столу, то она сообщила, что прежний комиссар был вызван в Петербург на неделю и что в данную минуту его заменяет другой, который наверняка выдаст ему разрешение, а она дает ему билет вне очереди. Лапушка не верил своим ушам, но она торопила его и сказала, что он должен выехать как можно скорее, чтобы тот не пронюхал, вернувшись, и не задержал при выезде на границе. Лапа пропустили вне очереди, и он тотчас же получил разрешение на временный выезд для продолжения образования. После этого он поблагодарил добрую девушку и помчался домой.
Соня Мамонова разделила нашу радость, хотя посетовала на то, что нас ей будет сильно не хватать. Я заметила, что после первого приступа радости мой сын как-то присмирел, и я поняла, что он думает о Кисе. К счастью, предстояло много забот и беготни для получения разрешения на вывоз самых необходимых вещей, причем для белья был один комиссариат, для книг – другой, на противоположном конце города, для фотографий третий, тоже в другом конце. Кроме того, надо было оповестить Анюту о нашем отъезде, чтобы она нашла нам замену для охраны вещей через Енукидзе. Мы тоже просили его принять нас, чтобы отблагодарить за содействие. Пока же мы решили никому ничего не говорить, но послали через Филибустера письмо Тюре и Аглаиде о возможной скорой встрече. Меня мучила мысль о невозможности связаться с Гунчиком, чтобы поставить его в известность об отъезде. Он был в очередной командировке с квакерами, помогающими голодающим на юге. Хотя он обещал вскоре наведаться к нам, меня не оставляла мысль, что я уеду, так с ним и не повидавшись. Лап днем бегал по комиссариатам, где постоянно бывали задержки и где он нарывался в основном на грубости со стороны персонала. Однажды он был приятно поражен, когда в одном подобном учреждении он встретил вдруг дружелюбное к себе отношение, назвав свою фамилию. Когда комиссар узнал его отчество, то очень обрадовался, так как прежде он был управляющим в имении дяди Ники в Рязанской губернии. Он помогал нам всем, чем мог, и просил не стесняться и обращаться к нему в случае надобности. Мы брали с собой самый минимум, но комиссары еще больше сократили и его, так, например, из одежды позволялось брать две рубашки (одну на себе), двое кальсон (одни на вас), две пары носков и чулок по тому же расчету! пару обуви, которая на вас, по одному пальто, по одной шляпе, по два носовых платка (насморки не полагались), по одному полотенцу. Вот и все. Мы выторговали мою маленькую подушку. Правда, через наших англичан нам удалось кое-что переправить, например, мою Библию, английскую книжку для ежедневного чтения, некоторые фотографии, миниатюру в эмалевой рамке от Фаберже и портрет бабуси невестой, акварель How, которая всегда стояла у Фрумоши на столе. Эту акварель я сама отнесла в миссию к самому Hodyson’y с его разрешения и просила горничную передать, что это та картина, которую он купил.
Со временем в Лондоне я получила эту картину и все, что я передала через англичан. В числе этих вещей были также виды Марьина, которые Фрумоша сам снимал. Я всегда его дразнила, помогая снимать, проявлять и печатать, а он говорил мне: «Когда-нибудь ты будешь им рада». И он оказался прав: я люблю смотреть на эти милые фото, которые висят у меня в комнате и которые я пересняла для всех вас. Они мне напоминают дорогое прошлое и нашу счастливую семейную жизнь в милом Марьине. А попали эти фотографии ко мне следующим образом. Когда я уже жила с Лапушкой и Соней Мамоновой, то мне прислали пакет с фотографиями и письмом Оленина, он был соседом дяди Вали по имению и часто навещал его в Дубровках. В письме он мне говорил, что после смерти дяди Вали Фрумошка послал ему их из Дубровок в память о дяде Вале, которому они принадлежали. Эти фото, которые ему были очень дороги, он послал мне, думая, что после всего случившегося у нас их больше нет, а у него они больше не могут быть в сохранности. Письмо было очень теплым и сердечным. Я его никогда прежде не видела, но слышала о нем от дяди Вали, столь с ним дружного, и от Фрумошки, когда тот навещал больного дядю в Дубровках. Кто принес это письмо, я уже не помню, как и то, каким образом я отправила ему благодарственный ответ. Эти фотографии мне напоминают последнюю осень, проведенную нами в Марьине, когда Фрумошка уже неважно себя чувствовал после простуды на охоте. Земский врач мне говорил, что он совсем поправился, тогда как фельдшерица говорила, что ей не нравятся желтые пятна на лбу у Фрумошки, но тогда невозможно было уговорить его обратиться к специалисту. Мы тогда, по обыкновению, собирались ехать в Волышево и Княжьи Горки на охоту, и в то время у нас гостила Вера или Соня Масленникова. Фрумошка почему-то решил тогда привести в порядок все свои негативы, убранные в черные деревянные ящики под номерами, наводившими на меня почему-то тоску. Наверное, в них для меня было что-то траурное. Мы их каждый вечер до нашего отъезда разбирали по категориям и составляли к каждому ящику список. Плохие отбирали в кучу, и Фрумошка отправлял их в садоводство для починки парников из-за их подходящих для того размеров. Мы работали в кабинете Фрумошки, куда поочередно приносили эти ящики из лаборатории, а затем водворяли их на место. В последний вечер Фрумошка мне сказал: «После моей смерти скажут, что покойный был очень аккуратен, – а потом добавил: – Бррр!» Так он всегда выражал ужас, хотя был одним из самых храбрых людей, которых я когда-либо встречала, но смерть и вид смерти его как-то особенно пугали. Он повторил: «Бррр! Как я не люблю это слово – покойник!» Мы с Верой стали его дразнить: я для того, чтобы скрыть боль, пробежавшую по мне. Когда после его смерти я с тобой, Аглаидушка, и с Верой разбирали его вещи, я вспомнила его слова, оказавшиеся предчувствием.
Не помню, говорила ли я тебе, что перед отъездом Масоли к Сечени он предложил мне послать в Венгрию на имя его брата некоторые фото и портреты через каких-то верных людей. Я тогда не знала, что смогу все отправить через англичан, и сдуру отослала целый конверт. В числе других там был и твой акварельный портрет, работы Елизаветы Бем, который я заказала для Фрумошки с фотографии Глазачева, где ты сидела в белой бурке и башлыке. Там было много фотографий из моего и вашего детства. Этот конверт исчез бесследно.