Вава повел Лапа к дешевому портному, где можно было купить готовое платье. Мы должны были постоянно экономить. Лап сначала был очень увлечен окружающим, и мне казалось, что он начал забывать Кисю, но потом он получил от нее толстое письмо, которое ввергло его снова в грусть. Сам он тоже писал ей несколько раз. Меня он упрекал в неправоте, что я неправильно предсказала, что Кися его забудет, сообщая мне часть из текста ее писем, где она писала о своей скуке и тоске без него. Мне было его жаль, но я надеялась, что он ее все же забудет. От Гунчика пришло письмо через Филибустера, где он сообщал, что очень занят помощью голодающим и что живет с отрядом в поезде, с которым передвигается по мере надобности. Обратного адреса у него не было, но он бывал в Москве, и я писала ему через Филибустера, а Гунчик навещал Шереметевых, которые принимали его как родного, и потом он всегда заходил к Филибустеру. Потом он написал, что квакеры уехали и обещавший ему помочь с отъездом не сдержал слова. Я же продолжала молиться за то, чтобы он смог к нам выбраться.
Все у милых Вав было необычно. Их каменный домик, который они снимали у соседа, казался подчас резиновым, стольких гостей он иногда вмещал. Гостеприимству хозяев не было предела, и по воскресеньям у них собиралась шумная и веселая молодежь. У них подолгу жила жена Бори Голицына с двумя детьми, и меня трогало, что на ее столике всегда лежала шашка и принадлежности ее мужа, который утонул, переправляясь вплавь через реку во время гражданской войны на Кавказе. Наталья была лет пяти, ума палата и вылитая графиня Карлова. Она называла себя одинокой собакой и молилась о себе под этим прозвищем. Дмитрий, ее брат, был тихим ребенком.
Chessington был историческим местом, поскольку в этом доме жила и писала Fanny Burney,[218] бывшая первой novel writer (романистка) Англии. Она жила в конце XVIII – начале XIX века. Дом был страшно сырой и холодный и вдобавок обросший плющом, что еще больше усугубляло сырость. Мы согревались дрожанием и вырывали друг у друга керосиновую печурку, которая так воняла, что после того, как комната согреется, приходилось открывать окна для проветривания. Вава занимался куроводством, которое было поручено Кире Арапову, и Лап ему помогал. У Вавы было два автомобиля: один он использовал сам и его многочисленные друзья, а второй сдавал внаем, как такси, одному из бесчисленных русских, в надежде, что тот, используя его, будет платить деньги за аренду. Конечно, тот никаких денег не давал, а машину непоправимо испортил, оставив ее Ваве, у которого свой автомобиль постоянно ломался. Мы это называли a nervous breakdown of the car.[219] Много было смешного. Катя была всегда окружена своими слугами. У нее была русская девушка, Матреша, выехавшая с ними из Совдепии. Она никогда с Катей не говорила иначе, как лая на нее. Когда исчезало белье, бедная Обливанка спрашивала с некоторым трепетом: «Матреша, сколько у нас было простыней (или наволочек, или скатертей, рубашек и т. д.)?» – та отвечала: «Сколько есть, столько и есть», повертывалась спиной и уходила. Дворецким, буфетчиком, камердинером, а иногда и поваром был англичанин, Джеймс или Джон, который казался очень преданным, был всегда любезен, но был большим другом Матреши. Катя уверяла, что он носит все вещи Вавы, который был гораздо выше его. В конце концов они поженились и оказались very well off.[220] Было много забавного. Один из наезжавших в Чесню русских спал на чердаке, где также находилась комната Арапова. Вава должен был его отвезти рано утром в город и с вечера предупредил Джеймса, чтобы тот разбудил его пораньше. Джеймс ответил, что будет стучать в дверь, но входить к нему не станет. Тогда Вава спросил, почему он не хочет войти, тот ответил: «His breath is poison. He eats too much meat».[221] Когда ожидался приезд of the Russian crowd,[222] Катя заготавливала простоквашу в двух больших эмалированных тазах, которые обычно употребляют для мытья и которые с трудом протискивались между двумя сидящими за столом, так что Катя приказывала ставить их на стол и сама раскладывала. Само собой разумеется, что от простокваши ничего не оставалось уже через несколько секунд.
Воспитательницей мальчиков была чопорная англичанка, которая детьми занималась мало, все больше вязала для Кати. Она нам надоедала тем, что хотела, чтобы мы ее занимали, а нам нравилось поболтать по-русски. По вечерам она всегда долго сидела, и мы с нетерпением ждали ее ухода. Когда же она наконец уходила, попрощавшись со всеми, мы с облегчением вздыхали. Дети ее не любили. Со слугами она постоянно ссорилась. Катя просила меня давать детям уроки Закона Божия. Я была рада ей чем-нибудь угодить, хотя считала себя плохой учительницей, тем более что книг у нас не было, так что нужно было самой все рассказывать. Георгий, которого Вава при нем же называл the brain of the family,[223] был действительно очень умен, раз спросил меня, не монах ли я. На мой вопрос, отчего он так решил, ответил, что я всегда в черном и учу их про Бога. Эммануэль был очень непослушный ребенок, и мы говорили Обливанке, что у него особые отношения с дьяволом, так как он всегда его упоминал в своей речи и бранился им. Раз кто-то застал его в саду, когда он копал глубокую яму. На вопрос, что он делает, тот ответил: «I mean to dig down into the earth till I find the devil».[224] Николай был тихим и замкнутым, любил ходить в сад и наблюдать за птицами. Раз он попросил Тюрю пойти с ним посмотреть гнездо, которое он нашел и тщательно скрывал от братьев из боязни, что они его разорят. После осмотра гнезда он сказал Тюре: «Are babies born in eggs? When I grow up, I will make a very big egg and have a baby».[225] Когда мы приехали в Чесню, Обливанка и Тюря советовали мне написать письмо в Les Oiseaux, чтобы Алекушку отпустили ко мне на пару дней. Я так и сделала и получила разрешение от Mère supérieure.[226]
Алекушка должна была приехать 6 декабря,[227] в день ангела Лапушки, и мы все отправились в этот день в церковь. Впервые мы попали в свою церковь после приезда в Англию. Мы очутились в храме, где незадолго <до этого> венчалась моя Тюренька. Это была бывшая англиканская церковь Святого Филиппа, которую отдали в пользование православным эмигрантам, так как посольская была слишком мала и ее закрыли. Мы в ней прежде часто бывали с Фрумошкой. Новая же была большой, вместительной, и мы ее очень любили. Вава привез нас всех на автомобиле и сказал, что к обедне ждут Императрицу Марию Федоровну и что к ней можно подойти после креста.
Поезд Алекушки приходил поздно, так что Тюря с Лапом отстояли с нами часть обедни, а затем шепнули мне, что сбегают за Алекой на вокзал Виктории, который был в двух шагах от церкви. Вскоре они вернулись с ней, и мне показалось, что я не видела ее целую вечность. Словом, не выразить радости встречи с каждым из вас, мои дорогие, и я благодарна Господу за его великие к нам, грешным, милости! Дядя Павел тоже был в церкви. В последний раз мы видели его в Царском. После обедни, приложившись к кресту, мы все подошли к Государыне. Она стояла такая скромная, маленькая, возле колонны с южной стороны. За ней стоял Великий Князь Константин Георгиевич.[228] Обливанка представила нас, объяснив, что мы недавно из Москвы. В последний раз я видела Императрицу на балу в Аничковом дворце, который она давала для внучек, Великих Княжон Ольги и Татьяны. На этот бал я повела тебя и Масолю. Помнишь ли ты, что с ней танцевал Бирюлока Гагарин и они вместе упали? Причем он никак не мог встать с нее, так как запутался в ее платье, а она кричала ему: «Встаньте с меня сейчас же!» Государь тогда так смеялся, стоя в дверях; это произошло как раз перед ним. Императрица Мария Федоровна приветливо обходила гостей и долго говорила с тетей Муфкой и со мной. Мы стояли рядом, а из зала доносились звуки La valse brune,[229] и Княжны так весело танцевали, захлестывая другие пары длинными белыми лентами с жемчужными нитями на концах, которые прикреплялись к их белым платьям.
Теперь мы были в церкви перед Царицей, и каждый из нас думал о России и ее прошлом. Ее милое лицо осунулось, и она была в черном, но не в трауре. Нам говорили, что она не верила в смерть Государя и его Семьи и потому никогда не надевала траур. Рядом с ней стояла греческая королева Ольга Константиновна, к которой мы тоже подходили целовать руку. Она разглядывала нас через лорнет близорукими глазами. Я видела ее в последний раз в Павловске, когда навещала ее там после революции, как я уже описывала. Ей большевики долго не давали выехать, считая ее русской княжной. Императрицу мы видели всякий раз, как приходили в церковь. Она всегда стояла в своем углу и после креста ласково обращалась со всеми, кто подходил целовать руку. Мы с Тюрей и Алекушкой ходили расписываться в ее книге в Malborough House, где она тогда жила у своей сестры, вдовствующей королевы Александры. Катя Голицына нам говорила, что последняя была так глуха, что Императрица с трудом с ней общалась, и это ее очень утомляло, а королева сердилась, когда не понимала, что ей говорили. Они были очень нежно привязаны друг к другу. Наша Императрица потом переехала в Данию, где жила в доме, построенном ею совместно с Александрой под Копенгагеном. Там она и скончалась. Нам рассказывали, что когда она стала очень слаба, то просила ставить ее кровать так, чтобы было видно море из окна в направлении России, так она и умерла со взором, устремленным к той стране, с которой она сроднилась всеми силами своего любящего сердца.
Помню, мы пошли с Алекушкой поздравить королеву Ольгу Константиновну, которая жила недалеко от Императрицы, в доме своей снохи Нэнси Лидз. Королева приняла нас очень участливо, расспрашивала Алеку про ее жизнь в пансионе. Мы вспоминали прошлое. Она приняла нас в гостиной, где на стене висел большой портрет очень красивой дамы в бальном платье. Я невольно загляделась на него и машинально спросила, не портрет ли это Нэнси Лидз. Она сказала, что это жена ее сына. Катя мне потом сказала, что она не любила, когда ее так называли. Павлик Чавчавадзе женат на внучке королевы, и я познакомилась с ней у Вав и очень полюбила Нину. Одно время я даже жила у них с Ловсиком, но это было позже, когда на свете уже был маленький Давид. Государыня не носила траура и никогда не служила панихиды по убиенным, как будто ей было известно нечто такое, чего не знали все другие. Она истово не верила в их смерть. Когда же позже появилась самозванка Чайковская, выдававшая себя за Великую Княжну Анастасию, то Государыня послала к ней своего лейб-казака, чтобы убедиться, она ли это. Тот узнал, что эта дама говорит только по-немецки и совсем не может по-русски. Ему пытались объяснить, что это от шока, на что казак совершенно справедливо заметил, что от шока можно забыть родной язык, но выучить чужой никак нельзя, а царские дети ни слова по-немецки не говорили. Если успею, то позже расскажу о том, как появилась эта авантюристка и как сошла на нет, так как ее ложь была слишком очевидна. Теперь же вернусь к своему повествованию.
Мы все вернулись к Вавам в Чесню, где, по обыкновению, собралась the Russian crowd, как мы называли многочисленных и шумных русских, наполнявших гостеприимный домик Вав. Некоторые приезжали с ночевкой, другие – с утра до позднего вечера. Сообщение было удобным: сначала в бусе, а потом по железной дороге до Лондона. М. Шидловская, всевозможные Волковы, Борх, Володя Клейнмихель, которого прозвали Ваней, Rasty, Dorothy Hill, Арапов, сыновья Великой Княгини Ксении Александровны и многие другие собирались вместе, пели, веселились, играли. Когда позволяла погода, все высыпали в сад. Старшие грелись на солнце, а молодежь играла в разные игры. Здесь впервые я увидела нашего Ростислава, который поразил меня своим сходством с покойным Государем, но, кажется, мы с ним не сказали и двух слов, так болезненно застенчив он был. Ловсик говорила, что он безнадежно влюблен в Мерику, и нам в голову не приходило, что он когда-нибудь станет мужем Ловсика. Среди молодежи иногда появлялся Петя Малевский, живший и работавший рабочим на соседней ферме у дяди Павла в Hastings, которую мы называли Гатчиной. Он в то время увлекался Евразийством, и Обливанка также. Иногда на эту тему он читал нам какие-то брошюры, но, когда я спрашивала его по поводу прочитанного, он не мог нам толком объяснить, что вызывало ироническое к нему отношение.
Обливанка ухитрялась кормить всю ораву. Для того накрывалось несколько столов так, чтобы молодежь сидела отдельно. Дети Вавы обыкновенно сидели за нашим столом, и Вава вызывал Георгия на всякие реплики для того, чтобы потом сообщать, что он the brain of the family, к ужасу Обливанки, которая мало ценила подобные педагогические приемы. Вместо сладкого подавалась простокваша в огромных эмалированных тазах, и мы всех уверяли, что с вечера Вава с детьми и Кирой Араповым мылись в этих тазах. К воскресному чаю днем иногда приезжали англичане, и тогда Обливанка умоляла русских вести себя прилично. Среди английских друзей были супруги Дашвуд, у которых единственный сын был болен кокситом, но со временем он, к счастью, совсем поправился.
Вава с Обливанкой делали так, чтобы Лапушка не терял времени и изучал английский. В это время сэр Kiniston Studd, который был тогда женат на подруге тетей Лины и Ольги и бывал у нас в Марьине, предложил Лапушке поступить в Политехникум, который он возглавлял, для бесплатного изучения английского. Мы, конечно, с великой благодарностью приняли это предложение, которое было Божьим даром, как, впрочем, и все, что с нами случилось. С момента приезда в Англию мы ломали головы над тем, как найти для Лапа работу, чтобы он не сидел на шее наших добрых Вав, и начать нужно было с изучения языка, а для учебы в Политехникуме надо было жить в Лондоне. Денег же на ежедневные поездки у нас не было, а вымогать их у Вав мы не могли себе позволить. Об этом узнал добрый Дашвуд, у которого был дом в городе, и они предложили Лапу поселиться у них, а в Чесню он наезжал в уик-энды. Так Бог устроил для нас и это. Мы с Вавами обсуждали планы на будущее Лапушки. Иногда казалось, что лучше бы ему найти ремесленное дело вне Лондона, иногда наши мечты простирались до Америки, но быстро испарялись, так как добраться туда было не по карману. Все мы молились, чтобы Господь указал нам путь и направил. Жить у Дашвуда ему нравилось, и учиться было тоже легко. Он смешил всех своими забавными выходками, и его все любили, а Дашвуд отечески опекал.
Ловсик пробыла с нами какое-то время, а потом вернулась в свою школу. Я мечтала попасть к ней, чтобы познакомиться с ее учительницей, матерью Вероникой. Мы с Ловсиком навестили ее мать и сестру. Сын ее собирался стать священником. Все они были убежденные католики. Сын со временем поступил в духовную академию для изучения восточного обряда, а после окончания поехал на Афон, где пробыл около года, а вернулся убежденным православным, после чего этот отдел в Бельгии, где он учился, закрылся.
В последнюю мою поездку через Париж я познакомилась с Бальфуром, который производил впечатление очень искреннего человека. Мы с ним говорили о Филибустере, с которым он был дружен. С Тюрей мы посетили ясли для грудных детей, которыми заведовала его жена. В это учреждение бедные матери приносили детей на весь день, уходя на работу. Для каждого ребенка была безупречной чистоты колыбель, каждого мыли под большим краном и одевали в чистое вязаное платье, которое снималось перед тем, как за ним приходили. При этом была старшая сестра милосердия с одной или двумя помощницами. Миссис Смитт заказала мне несколько вязаных платьиц, чтобы дать мне заработать. Я в то время брала такую работу, дабы не быть обузой для Вав и обеспечивать себя и Лапушку всякими обиходными мелочами, а также платить за его проезд.
Ловсик рассказывала, как к ней хорошо относилась Мари-Вероник, которая честно отстаивала ее православие, на которое покушались другие монахини, несмотря на обещание этого не делать. Из рассказов Ловсика я поняла, что священник в Les Oiseaux старается ее склонить к католичеству. Она его, тем не менее, очень любила и мне рассказывала, как он гулял с ней часами по комнате, держа за руку и толкуя о религии. Я просила ее не поддаваться его влиянию, так как она еще недостаточно знакома с православием, чтобы противостоять его убеждениям. Я отлично понимала, как трудно моей девочке, оторванной от своих и чувствующей потребность в духовной помощи. Она говорила, что любила ходить одна в церковь для молитвы. Тяжело было отпускать ее обратно. У нас не было средств платить за нее, но сердобольные монашки дали мне знать, что оставят ее бесплатно на последний год, чтобы дать ей закончить свое образование.
Кажется, после моего возвращения из Шотландии, о чем я позже расскажу, я заехала на два дня в Westgate-on-Sea, чтобы навестить Ловсика. Мне объяснили, где надо остановиться, так что я сняла самую дешевую комнату на задворках и отправилась в ее пансион. Воздух был удивительный, и я была рада встрече с морем, которое так люблю! Меня радовала мысль, что Ловсик дышит этим воздухом, хотя их не очень-то часто выпускали из монастыря, который стоял отдельно, обнесенный стеной. Внутри было несколько больших корпусов красного кирпича и большой парк. Когда я спросила, где могу повидать такую-то ученицу, мне ответили, что подобные сведения даются только в определенные дни и часы. Когда я объяснила, что специально для того приехала, меня отправили в один из корпусов, и я очутилась в пустом и длинном коридоре, по сторонам которого располагались многочисленные двери, но в какую мне было нужно, я не знала. Пока я раздумывала, открылась одна из дверей, из которой вышла высокая стройная молодая монахиня с ласковым лицом. Я подумала, что было бы замечательно, если бы это оказалась мать Мари-Вероник. Когда на ее любезный вопрос я ответила, что ищу Алекушку, она открыла дверь в большую приемную и предложила сесть, пообещав позвать Ловсика. Она даже не спросила моего имени и исчезла. Я была очень взволнована. Через несколько минут Ловсик очутилась в моих объятьях. Мать Мари стояла в дверях и говорила: «Я сразу поняла, что это ваша мать». Так мы познакомились с ней. Я попросила разрешения взять Ловсика с собой. Она позволила, но просила привести ее к определенному часу. Такая была радость сначала угостить ее в tea-room,[230] а потом бродить с ней по берегу моря! Был час отлива. Мы ходили по сырому плотному песку, собирая ракушки и камешки. Она рассказывала мне о своей жизни и расспрашивала про Чесню. В ней удивительно сочетались детство и старческая серьезность. На ее юной душе лежал отпечаток пережитого, начиная со смерти Фрумошки, затем война, революция, которая оторвала ее от меня. Все время она была одна, когда Лапа не было рядом. В ее милых глазах чудился постоянный вопрос, на который она не находила ответа. Иногда мне казалось, что она старше меня и мудрее душою. Помню, что я захотела присесть на какой-то скале, но, узнав который час, она заторопилась, так как должен был начаться прилив, который поднимается очень быстро и очень опасен, так что им не позволяют спускаться на берег, заливаемый приливом. Когда мы возвращались, нам пришлось лавировать, перебегая по сухим островкам, чтобы добраться до ступенек: вода уже начала подъем. Время пролетело страшно быстро, но мы успели еще раз зайти выпить чаю, и потом я отвела ее в монастырь. Перед уходом мне посчастливилось встретить мать Мари и услышать от нее, как она любит мою девочку, у которой выдающиеся душевные качества, что резко отличает ее от остальных детей. Я еще раз попросила мать Мари ограждать Ловсика от посягательств на ее веру. Она спросила про Филибустера и рассказала про свою семью. При прощании она обещала прислать мне Ловсика до отхода автобуса, чтобы мы увиделись еще раз. Я ушла в свою полупустую гостиницу, где были еще две немолодые четы, с которыми я ужинала. После ужина парочки сидели отдельно, и я с ними не разговаривала, мне не хотелось нарушать свои мысли. Я села к письменному столу в намерении написать письмо Тюре, но ни конвертов, ни бумаги не оказалось. Мне объяснили, что после войны в маленьких гостиницах больше не снабжают почтовой бумагой. Работы у меня с собой не было. Эти пожилые пары, тихо говорившие друг другу такие прозаические вещи, навевали скуку, а утром мне снова предстояла разлука с моей девочкой. Я вскоре ушла в свою конуру и легла спать. Утром, когда я еще не была одета, услышала на лестнице голос Ловсика, которая вбежала ко мне. Мы успели вместе поесть, уложиться и отправились ловить бус, который вскоре подошел. Какой ужас расставаться с детьми, если бы не знать, что они в надежных Божьих руках! Лапушка забросал меня вопросами о Ловсике. Он мечтал навестить ее. Их дружба была очень трогательной.
Приезжала из Шотландии Тюря. Они с Джимом жили в имении его отца, которого мы звали Фазером. Имение называлось сокращенно Tully. Кроме них там еще жила сестра Фазера, вдова, которая занималась хозяйством. Джим с Фазером ежедневно ездил на автомобиле в Глазго в их фирму. Фазер через Тюрю пригласил меня посетить их, и мы обсуждали, когда лучше это сделать.
А еще нас всех заботило трудоустройство Лапа. Добрая миссис Дашвуд пригласила меня обедать, чтобы познакомить со знаменитым Т. Р. O’Conner, ирландским депутатом парламента. Ее мать была гречанка и в большой дружбе с ним. Говорили, что он в нее был влюблен, а теперь они обедали часто у нее и проводили вечера. Она говорила на всех языках. Миссис Дашвуд сама поехала со мной на обед и говорила, что Т. Р. сам заинтересовался Лапом и хотел что-то для него сделать. Он поразил меня тем, что в нем не было ни намека на чопорность, присущую старым англичанам, что, впрочем, не мешает им оставаться премилыми людьми. Мне все говорили: «Увидите, что он настоящий ирландец», может быть, в этом оно и выражалось. Он обещал похлопотать о трудоустройстве Лапа перед своим другом-американцем, возглавлявшим большую электрическую компанию. Как тот приедет, он обещал дать знать. Я сказала ему о своем намерении съездить в Шотландию, и он сказал, что я успею это сделать до приезда его друга.
Тюря с Обливанкой и Мозер надавали нам всяких нарядов, а Тюря отвела меня в лучший обувной магазин, где обувь изготовляют по заказам, так как у меня опухали ноги. К нам приставили приказчика, который опекал нас, просвечивал через аппарат отдельно каждую ногу, снимал мерки и так далее. Он казался нам лордом, но внутренне мы потешались над оказанными нам почестями. «Лорд» приказывал приносить и уносить коробки, сам примерял на меня туфли. Я для этого случая надела чулки, которые не посрамили бы семью. Наконец он объявил, что для моих ног нет подходящей обуви, с ужасом разглядывая мои башмаки, и что делать надо на заказ. Когда я спросила о цене и он назвал три фунта, я открыла было рот для протеста, но Тюря быстро ответила согласием, схватив меня за руку. Для меня это было целое состояние. Она увлекла меня быстро за руку к креслу, на которое «лорд» меня угодливо посадил, чтобы окончательно решить этот вопрос. Когда же нас наконец с почетом проводили, «лорд» просил ему писать, если я захочу еще заказать, а я подумала: «Никогда больше!» Когда мы с Тюрей отошли подальше, то рассмеялись и долго не могли успокоиться. Наконец Тюренька сказала, что после таких трудов надо подкрепиться. Я согласилась, что на еде будем нагонять то, что истратили на обувь. Мы очутились перед одним из многочисленных Lyons tea-rooms, который я указала Тюре, хотя он мне показался слишком великолепным. Когда же мы вошли, то увидели, что публика там была далеко не нарядной. В углу мы нашли столик, покрытый несвежей скатертью и с четырьмя приборами. Мы начали изучать меню. Все, что нам казалось вкусным, оказывалось дорогим по нашим понятиям, так что дело кончилось яичницей с ветчиной и чаем. Когда мы, сетуя на то, что вкусное не для нас, начали трапезу, к столику подошла дама и села рядом с Тюрей, брыкнув меня под столом. При взгляде на нее я узнала ту, что «лорд» гонял за коробками в магазине. Она тоже нас узнала, покраснела и хотела уйти за другой столик, но все было занято. Когда же к ней подошла официантка, она заказала как раз все, что нам было не по карману. Так что мы сами застыли над тарелками, и у нас отбило аппетит. А уж когда ей все принесли и мы увидели, как это вкусно, мы быстро поднялись и ушли. Я нарочно любезно ей поклонилась, чтобы ее не смущать. Когда мы оказались на улице, то Тюря мне сказала, что теперь «лорд» потеряет к нам всякий интерес, поскольку в это заведение ходят только приказчики, и она, наверное, решила, что мы самозванки. И снова мы долго смеялись. Но когда пришли башмаки с подобострастным письмом от «лорда», то мы решили, что она ничего ему не сказала о том, как низко мы пали.
Тем временем из Совдепии приехала Алена Ливен. Ее сестра Софья приносила нам когда-то передачи в Новопесковском лагере. Они обе были дружны с покойной женой Kiniston Studd, Hilda Beauchamps, бывшей подругой тети Лины и Ольги. Она с мужем была у нас в Марьине в первое время после нашей женитьбы. У вдовца Алена и остановилась, и он пригласил нас к обеду. Он жил на улице знаменитых лондонских докторов, на Харлей-стрит. Хозяйством заведовала его дочь, Vera, напоминавшая свою мать. Алена была больна и должна была лежать. Она мне рассказывала, как добр был с ней Кинни, как носил ее по лестнице на руках. Через год они поженились, когда она совсем поправилась, и вскоре его выбрали мэром, так что Алена должна была заняться чуждым ей представительством, хотя она была всегда настоящая «гранд-дама». Она всегда старалась помогать бедным русским, встречавшимся ей на жизненном пути, которых она всегда удивительно умела согреть и ободрить. Она и ее муж были убежденными редстокистами. Перед обедом и по его окончании он сам читал молитву. Vera мне рассказала, что она долго жила в Индии, где была миссионеркой, и мечтала о том, чтобы вернуться к этой деятельности, но не хотела покидать отца. Его свадьба дала ей возможность вернуться в Индию, где, кажется, она и осталась, по крайней мере, в остальные мои приезды в Лондон я навещала Studd’oв, но она по-прежнему в это время была в Индии. Мозер всячески развлекала Лапушку, которого сразу полюбила, как и он ее. Его плохой английский не был тому помехой, и они как-то понимали друг друга, а если она что-то и не понимала, то ласково трепала его по руке, приговаривая: «Yes, yes, Nikolas, it‘s all right».[231] Что именно было «ол райт», неизвестно. Раз одна из девиц, пользовавшаяся успехом, пригласила его на вечеринку. Мозер раздобыла Лапу чудный фрак у одной из своих знакомых, миссис Burnam, которая была страшно богата и часто приглашала Мозер на прогулку на своей яхте. Несмотря на богатство, она делала много добрых дел. Ее дед-американец, завещая свое состояние детям, хотел, чтобы они всегда делились с бедными. Мозер с вожделением рассказывала, что у той был на каждый день недели свой сервиз и что она купила тот участок Лондона, где была подписана знаменитая «Хартия вольностей» (Magna Carta), и подарила его государству, за что получила титул Lady Fairhaven. Когда Мозер узнала, что у сына Burnam целых два фрака, она попросила его примерить один и затем снять. Потом она забрала его и, сказав свое знаменитое «ол райт», увезла его для Лапа. Итак, он был в этом чудном фраке на том торжестве, где страдал от незнания языка, но зато хорошо танцевал и был приятным кавалером. На этом вечере пригласившая его девица попросила его принести ее мешочек, забытый ею в другой комнате. Лап решил, что его просят позвать кого-то из гостей по имени Mantelpiece. Имен молодых людей он не знал и решил действовать наугад; обнаружив на лестнице одного из них, он сообщил ему, что хозяйка просит его к себе. Они оба вернулись с пустыми руками, и Лап сказал, указывая на свою находку: «Here is Mantelpiece». Сначала никто ничего не понял, но потом раздался гомерический хохот, к немалому смущению Лапа. Сам добродушный Mantelpiece отвел его в комнату за мешочком и жестами объяснил, в чем было задание. Потом за Лапом это прозвище утвердилось.
Рождество мы провели у Вав. Забыла сказать, что от Ловсика я проездом навестила Игнатьевых, купивших около Hastings небольшую ферму с милым домиком, выходившим окнами в сад, куда вели каменные ступени, заросший мелкими голубыми цветочками. Дядя Павел сам работал на скотном дворе с помощью Пети Малевского и сына о. Наума Кисловодского. Оба были у дяди рабочими. Тетя же готовила и занималась садом. Дядя возил молоко в Hastings, который мы называли Гастингс. Их ферма называлась Круподеркам (Круподерница – игнатьевское семейное имение в Украине) и находилась по дороге к Battle, где, по преданию, происходила знаменитая битва (в 1066 г.), и в земле там находили остатки орудий и вооружения. Петя Малевский возил на поля навоз и очень старательно работал, а сын о. Наума все больше вздыхал и говорил о своих нервах и мало чем напоминал своего замечательного отца. Тетя на него сердилась, а мне он изливал свою душу. Я старалась его убедить, что лучшее средство «от нервов» – работа. Старших мальчиков не было дома, а только ласковый младший Глека.[232] Я немного перепутала: моя поездка к Ловсику и Игнатьевым произошла в феврале, когда Ловсик вернулась от нас после Рождества. В саду у тети уже цвели подснежники, и эти голубые цветы – на лестнице, а дорога в маленькую церковь была усеяна дикими гиацинтами. Пока я так гостила, то взялась носить и продавать свежие яйца в Гастингс, где предлагала их в ресторанах и домах. Обычно меня выгоняли. Раз в одном месте девушка взяла всю корзинку и сказала, что хозяйка купит их, потом раздался какой-то стук, после чего она вернулась, сказав, что яйца не нужны. Я отправилась в последний по списку дом, где меня любезно приняли, и хозяйка, забрав корзинку, ушла с ней. Вернулась она в негодовании, говоря, что примерно треть яиц разбита. Тут я вспомнила про стук: видимо, девица уронила корзину, и нижний ряд разбился. Когда я объяснила даме то, что произошло, она сама назначила цену за яйца, забрав и разбитые, чем избавила меня от необходимости тащить их обратно. Мы расстались друзьями.