Раз ко мне пришел часовой и попросил женщин для уборки в помещении казарм, находившихся в переулке за лагерем. Я знала, что когда посылали женщин, то солдаты часто над ними измывались: пачкали только что вымытые полы и вели себя в остальном безобразно. Я, зная это, объявила, чтобы без меня женщины туда больше не ходили. Узнав, что комендант на тот момент отсутствовал, я решила на свой страх и риск сопровождать <их> без его на то разрешения, предупредив об этом Ганенфельда. Я позвала <женщину>, сидевшую ранее в карцере, которая была средних лет. По лицам солдат я поняла, что они разочарованы: они рассчитывали на молодую и без меня. Женщина хорошо и расторопно работала, но солдаты старались ей подгадить, заплевывая вымытый пол. Я обратилась к их совести. Кое-кто из них смеялся, другие пытались увещевать особенно рьяных. Мы пробыли в казарме два часа. Когда же вернулись, то застали во дворе злого коменданта с приспешниками. Я отправила женщину отдыхать, а сама подошла к коменданту и сказала, что безуспешно искала его всюду для получения разрешения выйти за территорию лагеря, но если он считает меня виноватой, то я готова понести наказание, и, пока он принимает решение, я буду ждать его у себя в камере. Он сидел словно на иголках. Я ушла. Наказания не последовало.
Я уже упоминала о том, что нас часто проверяли по вечерам даже при старом коменданте, который заходил сам или посылал помощников, которые пересчитывали нас в камере. Новый комендант при первой же проверке накричал на нас за то, что какая-то из женщин не встала, когда он вошел. После его ухода я предупредила всех, что мы будем выстраиваться в шеренгу при его появлениях в камере. Нередко он прокрадывался в камеру ночью и пересчитывал спящих. Не знаю, что было тому причиной. Возможно, он ожидал чьего-то побега, но только подобные посещения были некстати, поскольку во сне в душной камере многие женщины сбрасывали с себя одежду. Некоторые бабы, получавшие с воли муку, хотели утром печь лепешки и потому настаивали на топке печи. После первого посещения коменданта я стала вставать ночами, чтобы укрывать разбросавшихся во сне. В то время среди нас водились молодые шалуньи. Раз в дождливый вечер, когда мы вынужденно сидели в камере, кто-то стал делать из подушек, палок и тряпок большую куклу в человеческий рост. У кого-то нашлись фальшивые локоны, которые прикрепили к голове, а куклу усадили на скамейку у подобия столика в глубине камеры. Получилось, будто сидит женщина, задумавшись и подперев рукою голову. При приближении ночной проверки кто-то хотел ее разобрать, но я сказала, что комендант ее вряд ли заметит, так что можно отложить это до утра. Если что-то будет не так, то я беру вину на себя. Я попросила только не смеяться во время проверки, а стоять вытянувшись в струнку. Комендант, действительно, ничего не заметил, пересчитал и ушел. Тогда я сказала, что если ему вздумается прийти ночью, то он ее непременно заметит и, приняв ее за одну из нас, начнет пересчитывать. Он наверняка подумает, что это новенькая или привидение. Я их просила в случае его прихода не двигаться, не смеяться и не разговаривать, пока его шаги не стихнут в коридоре. Все должны делать вид, что спят крепким сном, а я за все отвечаю. Улеглись в обычное время. Некоторые дамы, особенно графиня Ростопчина, протестовали против куклы из-за страха перед комендантом, но я их успокоила тем, что могу пострадать лишь я одна. После полуночи я задремала и вдруг услышала шаги. Дверь отворилась. Крадучись вошел комендант. Под светом фонарика он пересчитал всех и собрался уже уходить, как вдруг заметил сидящую фигуру. Он обернулся, пытаясь убедиться, что не пропустил ни одной койки. В каждой спало по женщине. Тогда он обратился к кукле: «А вы почему не спите?» Он все же решил, что обчелся… Ответа не последовало! Тогда он приблизился к ней и повторил вопрос. Снова молчание. После этого он направил на нее свет фонарика и взял за локоть. Кукла пошатнулась. Он провел по ее «голове» в платочке, она свалилась на пол. Тогда он развернулся и быстро ушел. Я на всякий случай зашикала на женщин, чтобы они дождались тишины. Когда шаги стихли в коридоре, все разом заговорили и перестали сдерживать душивший смех. Долго болтали, потом уснули, а утром разобрали куклу, как будто ничего и не было. На кухне нас спрашивали, что произошло ночью и почему комендант так недоволен. Мы отвечали, что это наша тайна. Я просила женщин не рассказывать об этом, чтобы не поднимать на смех коменданта, а сама пошла к Ганенфельду и ему все рассказала, предупредив, что если что-то будет на проверке, то я за все отвечаю, а он должен сохранять серьезный вид. День прошел обычно, хотя я все время ожидала вызова. Дамы трепетали от страха, а девицы фыркали по углам. При вечерней команде на проверку мы построились в шеренгу. Вошел комендант со свитой. Пересчитав нас, он вдруг спросил, кто построил куклу. Я сказала, что я всех надоумила это сделать и за все отвечаю. Тогда он спросил, откуда взялись волосы. Но я ответила, что это останется нашей тайной, и засмеялась, а в ответ увидела некое подобие улыбки, промелькнувшей по его лицу. Свита же просто рассмеялась. Комендант быстро вышел, чтобы не видели его желания смеяться. На том дело и кончилось.
В другой раз одна из женщин, кажется жена или сестра одного из комиссаров, вздумала переодеться в мужское платье. Она вообще была веселой проказницей. Этот наряд обтягивал ее до крайностей. Она подхватила меня под руку и прошлась, кривляясь, по кухне. Вдруг мы увидели, что комендант идет на проверку раньше обычного. Мы ринулись обратно к себе. Проказница прыгнула в первую койку и накрылась одеялом. Когда на проверке он ее не обнаружил и спросил, где она, та приподняла голову, сказав, что она тут, но не может подняться. Он процедил что-то нелестное, но этим и ограничился.
Время шло, и заключенные менялись. Все радовались, когда кто-то выходил на волю. Они всегда обещали навещать оставшихся, но никогда никто из них этого не сделал. Много перебывало хороших людей, и все так сплотились, будто знали друг друга всегда. За редкими исключениями, преобладали братские отношения. Если вначале была некоторая враждебность и настороженность, то потом они исчезали. Масоля была душою лагеря, хотя нередко падала духом, не видя конца нашему заключению. Я однажды получила от тети Муфки письмо с Кавказа. Как сейчас вижу нас сидящими во дворе лагеря и читающими его. Тетя сообщала о Ловсике и Лапушке, что они, мол, под влиянием сомнительной девицы и что я должна вызвать их с Кавказа. Как я могла это сделать, если даже не знала их адреса? Позже я узнала, что то были наветы ее детей. Не стоило об этом говорить, но тогда было очень тревожно за них. Мы с Масолей сидели, глотая слезы.
Слава Богу, что наши родители приучили нас с детства искать утешения у Господа, поручив своих дорогих Ему, я всегда знала, что вы в руках Божьих, и только усиливала свою молитву. Хотя наше заключение было пожизненное, я верила, что Господь не оставит нас и в Его власти «сокрушить медные двери и запоры железные сломать», когда нужно. Так и случилось: за нас, без нашего ведома, хлопотали разные добрые люди, и вдруг нам сообщили, что мы свободны! Нас тронула всеобщая радость по этому поводу. Когда же мы поняли, что можем уйти, нам стало жаль расставаться с друзьями. Столько вместе было пережито! Сколько смиренных уроков видели мы в тех, кто без озлобления, без горечи несли свой крест. Многому нас научило это общение. И теперь я благодарю Бога за каждую минуту наших кажущихся несчастий. О том, что мы свободны, нам сказали к вечеру и велели сразу же собирать вещи и уходить. Мы уложились с учетом того, что нас обыщут. Мы только не знали, как спрятать письма Сечени к Масоле. Переписка была строго запрещена. За несколько дней до нашего освобождения его снова куда-то увели. Нам велели идти в лагерную контору за пропуском. Масоля запрятала письма в карман. При входе в контору мы встретили Ростопчину, которая знала о письмах, она быстро сказала Масоле, чтобы та на время обыска отдала их ей. Масоля так и сделала. В конторе все наши вещи вывернули, но личного досмотра не устраивали. Процедура длилась так долго, что уже стемнело, когда нас выпустили. Мы наскоро попрощались и около 11 вечера вышли, не зная, куда идти. В Москве у нас не было пристанища. К тому же в полном мраке за отсутствием фонарей неясно было вообще, в какую сторону двигаться. Мы в результате пошли наугад, а я мысленно просила Бога вывести нас куда-нибудь. Я вдруг вспомнила, что тетя Машенька Каткова живет неподалеку от той улицы, куда мы попали. Я решила зайти к ней и просить приюта на ночь. Бродили мы долго. Наконец с трудом нашли и позвонили к ней. Она очень удивилась нашему неожиданному появлению, но по доброте душевной тотчас приняла и уступила комнату. У нее были жильцы, Четвериковы: муж, жена и девочка лет двух. По тем временам, когда люди ютились в углах, тетя жила довольно просторно, благодаря тому, что в домовом комитете не было большевиков. Тетя дала нам свою маленькую гостиную и разрешила оставаться так долго, как нам было удобно. В гостиной висел большой портрет двух ее погибших в один день на войне сыновей, когда погиб почти весь цвет русской Гвардии. У одного осталась молодая вдова, с которой он прожил меньше года. Позже она вышла замуж за Колю Апухтина, потерявшего на фронте руку.
По мере написания этих воспоминаний я все больше понимаю, насколько рука Бога всегда вела нас, грешных, и я благодарна тебе, Аглаидушка, что ты заставила меня вспоминать, так как часто милости Божии в суете забываются. Полезно почаще вспоминать прошлое, чтобы успокоиться, уповая на Бога.
Тетя Машенька кормила нас, хотя лишние были в то время обременительны. На другой день после нашего прихода прибежала Марфуша и с ужасом сообщила, что пришли с обыском. Тетя Машенька быстро сунула мне в руку свое жемчужное ожерелье, которое в мгновение ока сняла с шеи, и указала мне, где находится мешочек с другими драгоценностями, которые она поручила мне передать одному ее знакомому, жившему в том же доме. В комнату ввалились большевики и с обычной грубостью принялись шарить. У тети в один пакет были сложены все справки касательно смерти ее сыновей, и она ими очень дорожила. Большевики стали их рвать, несмотря на просьбу тети их оставить. Они искали какие-то документы, не объясняя какие, а закончив обыск, объявили ей, что она арестована и должна следовать с ними. Она попросила разрешения пойти в другую комнату, куда сделала мне знак пойти с ней. Я вышла без спешки. Она просила смотреть нам за квартирой до ее возвращения. Марфуша собирала необходимое. Тетя давно страдала кистой в брюшной полости, от которой казалось, что она беременна близнецами. Тогда еще было это не так заметно, но она быстро уставала. Мы наскоро с ней простились. Марфуша собралась сопровождать тетю и нести вещи. У меня всегда появление этих негодяев сопровождалось ознобом, так что приходилось напрягать силы, чтобы этого не заметили. Когда Марфуша уже совсем поздно вернулась, то рассказала, что ей не позволили сопровождать и потому, передав вещи тете, она пошла следом. Когда она попросила посадить тетю на извозчика, ей грубо ответили, что и так, мол, дойдет. Надо сказать, что при появлении на улицах арестованных извозчики тотчас испарялись, не хотели даром возить слабых и больных. Шли они долго, и тетя едва поспевала за конвоем. Наконец на Цветном бульваре тетя от усталости зашаталась, остановилась, прислонилась к стенке и, видимо, сказала, что не в силах идти дальше. На нее стали кричать, но это не изменило ее поведения, и пришлось остановить извозчика, на которого взгромоздились и конвоиры. Они нередко нагружали голодных лошадей четырьмя седоками, так что бедные животные едва тащили воз. Марфуша не смогла следовать дальше, но по направлению догадалась, что ее отвезли в Бутырскую тюрьму, отстоявшую очень далеко от дома, который был в Кривоколенном переулке у Арбата около приходской церкви,[185] стоявшей во дворе. Я помню, что тюрьма находилась совсем на противоположном конце города. Однажды меня водили туда из лагеря, и мы шли часа полтора.
Так мы зажили на квартире тети Машеньки в надежде на ее скорое возвращение. Марфуша дважды в неделю носила ей передачи, что было нелегким делом. Помимо самого пути нужно было добыть продукты, уложить их как можно компактнее в мешки, составить им список, чем свет выйти из дома, отстоять в очереди, передать посылку, дождаться расписки от тети и, получив посуду от предыдущей передачи, проделать обратный путь. Иногда давали разрешение на свидание, что влекло новые осложнения: долгое ожидание, но для поддержки связи с заключенным это было необходимо. Я была у тети дважды, так как заключение затянулось. Я ходила с Марфушей, и, выйдя на рассвете, мы вернулись затемно. После долгого ожидания, сначала у ворот, а потом в каком-то мрачном и сводчатом подвале, я прошла к тете в какое-то отгороженное двойной решеткой помещение, так что мы оставались друг от друга на расстоянии аршина.
И все это без малейшей возможности присесть. В узком коридорчике ходил все время часовой, и мы ждали, когда он минует нас, чтобы быстро протянуть руки через обе решетки, чтобы передать записку или что-то из необходимого. Она просила принести ей часы на браслете. Мне удалось их ей просунуть. Говорить позволяли не более десяти минут. Тетя была бодра и покойна. Она мне быстро сказала по-английски, что хотела, и я ушла; в очереди томились другие арестанты. Словом, это посещение оставило у меня самое мрачное воспоминание.
Масоля чувствовала какое-то недомогание. Я относила это на счет неизвестности о пребывании Сечени. Мы даже боялись, что его расстреляли…
Тетя Надя пригласила нас 17 сентября провести весь день в Марфо-Мариинской общине на Ордынке. Она и еще несколько сестер были именинницами в этот день. Настоятельницей после ареста Великой Княгини Елизаветы Федоровны была Валентина Гордеева, которая воспитала Ваву и Ники.[186] Она была бесконечно добра к нам и помогала, чем могла. Мы с Масолей пошли туда, чтобы присутствовать на службе в церкви. По случаю именин вечером был роскошный ужин, состоящий из подношений именинницам: белые булки с вареньем и ячменным кофе. Многие читали стихи, составленные сестрами в честь именинниц. После ужина мы с Масолей помогли убрать столы, и когда вышли, то было совсем темно. Масоля шла как-то вяло и сказала, что у нее какие-то боли в животе. Мы шли совсем медленно, и все равно Масоля попросила присесть на тумбу возле церкви. На лице ее отобразилось страдание. Тетя Надя нагрузила нас, по желанию Валентины, всякой провизией, и Масоля это несла. Даже теперь я с ужасом вспоминаю это возвращение. Масоля всю дорогу еле сдерживала слезы от болей. Она полагала, что у нее аппендицит. Я упрекала себя, что разрешила ей двигать тяжелые столы после плотного ужина, и боялась заворота кишок. Оставалось только внутренне молиться, чтобы мы как-нибудь дошли. Когда наконец часа через три мы доплелись к себе, я уложила Масолю и не знала, что предпринять, так как даже не знала, где раздобыть доктора. Четвериковы нам порекомендовали докторшу, жившую рядом. Я собралась пойти за ней, но тут появилась Анна Борисовна, которую тоже выпустили на свободу. Она содержалась в худших условиях, чем мы, так как то была настоящая тюрьма. Она в ней познакомилась с несколькими новгородками, знавшими Тоцу и всех нас. Анна Борисовна, по рассказам Сабуровых, не хотела принимать передачи и отсылала их обратно, к огорчению приносивших. Анна Борисовна рекомендовала мне ту же докторшу, к которой я и сбегала. Она быстро пришла, осмотрела больную и тоже решила, что у Масоли аппендицит. Она объяснила, что делать дальше, так как необходима была операция. Нам рекомендовали отвезти ее к хирургу на Собачью площадку. Я так и сделала. Масоля оставалась в больнице довольно долго под присмотром доктора и сестер, которые в основном были из «бывших». Попечительницей больницы была госпожа Джунковская, часто навещавшая Масолю, которой было хорошо в больнице.
Все это время мы ничего не знали о Сечени, пока однажды не появилась в больнице бывшая с нами в заключении госпожа Латышева, которую тоже перевели от нас, и она оказалась вместе с Сечени. Когда он узнал о ее освобождении, то попросил найти Масолю и отнести ей письмо. Теперь Масоля могла успокоиться на его счет. Сечени оказался в Спасо-Андрониковом монастыре, превращенном в тюрьму. Он сообщил, что проболтался, что собирается бежать, и уже сговорился с какими-то большевиками. Он полагал, что его отвезут в одно место на грузовике, а там он найдет летчика, который переправит его из Совдепии. Он все это нам рассказывал в лагере, но, признаться, мы отнесли это к области фантазий. Оказалось, что «друзья» были шпионами, которые выведали все его планы (которые часто были наивными) и пообещали прислать за ним грузовик, а он не должен был подавать виду, что боится конвоя, который за ним пришлют, так как необходимо было разыграть арест. Действительно, прислали грузовик, который и отвез его прямо на Лубянку в ЧК. Он нам потом рассказывал (не знаю, правда ли), что спал в одиночной камере на голом полу, а по ночам его допрашивали и грозили расстрелом. С ним одновременно арестовали Е. К. Ифафиус. Через нее он вел переговоры о побеге, и она считалась его невестой. Я, между прочим, ходила к ее матери, пытаясь разузнать о Сечени, но она сказала, что ничего не знает, а ее дочь арестована и, вероятно, ее пытают, так как она получила ее блузку, которая была вся изорвана, и на свидание никого не пускают. Я обрадовалась за Масолю: она теперь знает, что Сечени жив и в Андрониковом монастыре. В письме он просил навещать его в единственный разрешенный день, в воскресенье, причем пропуск нужно было просить заранее, за ним нужно было идти в комиссариат, помещавшийся в бывшем Тестовском ресторане[187] против Иверской часовни, куда я при случае всегда заходила помолиться. Там всегда было полно молящихся. Я много раз видела, как чекисты, проезжавшие в автомобилях под аркой часовни, быстро осеняли себя крестом, стараясь, чтобы никто того не заметил.
Но я забежала вперед и, говоря о шпионах, вспомнила одно событие в лагере, о котором забыла упомянуть. Как-то раз в лагерь привезли партию поляков, среди которых оказался один пожилой, сухощавый, седой, похожий на Дон Кихота, человек. При нем всегда находился молодой человек с очень красивой женой. Они, по-видимому, были недавно женаты и очень переживали, что их разделили. Сначала она безостановочно плакала, заламывала руки. Мы старались ее как-то успокоить и развлечь, но ничего не получалось. При малейшей возможности устроить им свидание я звала ее мужа и оставляла их наедине. В его присутствии она немного успокаивалась. Он был необычайно ласков, терпелив с ней и нежен. Иногда он приглашал ее выйти во двор, чтобы посидеть с «рыцарем» Дон Кихотом, всегда благотворно на нее влиявшим. С ней сразу же подружились Сусанна и Масоля. Молодой муж сказал мне, что она беременна и ее состояние его очень беспокоит. Я просила его почаще ее навещать, так как при нем ей становилось легче. Он рассказал, что он был из бедной семьи и что они поженились против воли ее родителей, которых они после свадьбы не видели. Его родители жили в Польше, а ее – в Москве, и он хотел бы дать им знать об их аресте, чтобы те их навестили. Наконец ему это удалось, и родители пришли. Я повела их к ней вниз, а он, узнав, прибежал и встретил самый радушный прием с их стороны, показав тем самым, что они ему все простили, что было важно для спокойствия их дочери. Родители часто их навещали и полюбили милого мужа дочери. Тем временем милого «рыцаря» куда-то перевели, и со временем мы узнали, что он вскоре умер от тифа. Квасцинский (так звали мужа) очень без него скучал. Он начал тяготиться нервозностью жены, ее угрюмостью, бездельем и нежеланием взять себя в руки. Я пыталась уговорить ее изменить свое отношение к заключению в интересах будущего ребенка, к тому же муж стал реже к ней приходить в связи с таким ее состоянием. Она как будто поняла и стала причесываться и выходила иногда посидеть с мужем во дворе. Некоторые из наших девиц заигрывали с ним, но, несмотря на то что он держал себя с ними нейтрально, жена стала закатывать ему сцены ревности. Я не вмешивалась, но боялась, что тем самым она окончательно оттолкнет мужа от себя. Однажды после такой очередной сцены она ушла в слезах и, когда я пришла в камеру, бросилась мне на шею, говоря, что муж хочет ее оставить. Когда я сказала, что это невозможно, то она сказала, что он хочет просить перевода в другой лагерь. Я решила поговорить с Квасцинским. Когда я в разговоре коснулась этой проблемы, он сказал, что больше не в силах терпеть ее капризы и намерен разойтись. Я пыталась объяснить ему, что все образуется после рождения ребенка и если их выпустят на свободу, так как наверняка за них кто-то хлопочет. Он пообещал подумать и попытаться снова с ней сблизиться. Он просил моей дружбы, ему после перевода «рыцаря» не с кем было поделиться горестями. Какое-то время она старалась держаться, несмотря на связанное с беременностью плохое самочувствие. Их, по слухам, хотели выпустить, но отношения между ними снова обострились, и даже пуще прежнего. Квасцинский сказал мне, что после освобождения он отвезет ее к родителям и расстанется с ней. Я уговаривала его повременить с решением до рождения ребенка, не торопиться, и спросила даже, не собирается ли он вторично жениться, так как он вроде слегка ухаживал за одной милой полькой, но он сказал, что нескоро решится на повторный брак. Утром того дня, когда их должны были отпустить, за ним пришел конвоир и куда-то увел. Он долго не появлялся, а когда пришел, то отозвал меня в сторону и начал мне рассказывать о том, что ему сделали совершенно гнусное предложение: остаться в лагере и доносить на своих за хорошую плату. Я спросила его, как он решил поступить. Он сказал, что отверг такое кощунственное предложение и даже хотел набить морду чекисту, но с трудом сдержался. После этого Квасцинского мы больше не видели, а его жена приходила к нам после нашего освобождения. У нее родился прелестный ребенок, но от голода у нее пропало молоко, и она отдала его в какой-то ужасный большевистский приют, где детей содержали в грязи и почти не кормили. Она обожала ребенка, часто его навещала. Ее родители куда-то уехали, с мужем она рассталась, и позже мы узнали, что она живет с каким-то человеком. Однажды мы встретили ее бегущей по улице, державшей закутанного ребенка. Мы остановили ее, она посмотрела на нас безумными от горя глазами и крикнула: «Его уморили! Они не хотели его вернуть, но я его украла! Теперь он умирает, но пусть лучше он умрет рядом со мной, чем там!» С этими словами она побежала дальше. Ребенок вскоре умер, а она осталась с тем человеком, который был богат и, по-видимому, большевик. Все это, верно, не стоило рассказа, но этот пример был очень типичен для того времени.
Наконец Масоле назначили операцию. Она очень боялась, но доктор ее утешил, что боли не будет. Мне он сказал, что может оказаться осложнение со стороны женских органов. Я ожидала окончания операции. Наконец Масолю вывезли. Вначале я испугалась, что она умерла, так бледна и неподвижна она была. Сестра шепнула мне, что операция прошла удачно. Масоля вскоре поправилась. В это время в другой палате находилась после выкидыша Надя Раевская, с сестрой которой, Тасей Мухановой, мы дружили в Царском. У нее были две девочки и премилый муж, Шурик, который служил в каком-то ведомстве по снабжению дровами. Жили они на Арбате в маленькой квартирке, которую делили с Сонечкой Энгельгардт, рожд. Катковой, бывшей товаркой моей юности, так как ее отец, Михаил Никифорович Катков, был лучшим другом моего отца. Пока Масоля лежала в больнице, я часто заходила к живущим с нами через улицу Сабуровым и Волковым. Однажды в мое отсутствие меня разыскивал приезжавший в автомобиле какой-то тип, который, не застав меня, поднялся к ним и дал понять, что ему известно, что я там бываю. Я уже говорила, что, кроме большевиков и иностранцев, на машинах тогда никто больше не ездил. Поэтому появление этого типа им и мне показалось подозрительным. Через несколько дней он повторил свой визит и настойчиво расспрашивал, как можно меня застать, и просил передать, что в такой-то час снова приедет ко мне и просит меня быть дома. Он даже представился, но я забыла его фамилию, что-то вроде Государского, которой я никогда не слышала. Сабуровы умоляли переночевать у них, они боялись ловушки и нового ареста. В таком случае было бесполезно скрываться, это может только повредить мне и окружающим. В таких случаях, я считала, надо не показывать страха. Я их поблагодарила и пошла к себе, а они перекрестили меня так, как будто я шла на смерть. Я никогда не забуду их доброты и помощи. Ложась спать, я особенно просила Бога указать мне дальнейший путь и уберечь от ареста, чтобы моя Масоля не осталась совсем одна. Понятно, что ей я ничего не сказала. На другой день в назначенное время раздался условленный трехкратный автомобильный гудок, по которому я должна была открыть дверь. Я сделала вид, что абсолютно спокойна, и с заколотившимся сердцем пошла открывать. На площадке стоял средних лет военный с бородкой, одетый в серую поддевку. Я пригласила его войти. Он хотел говорить со мной наедине, и я его отвела в свою комнату. Дома никого не было, и я заверила его, что нас не подслушают. Наконец он рассказал о себе и своем деле: «Вы не должны пугаться того, что я разъезжаю на автомобиле, я делаю это по делам службы, хотя недавно еще был в заключении и сидел с женихом вашей дочери, он-то и просил повидать вас и передать письмо». У меня, конечно, мелькнула мысль о провокации, но письмо я уже взяла, как бы соглашаясь с тем, что он говорил. На мой вопрос, откуда у него наш адрес, он сказал, что долго искал нас и узнал о нашей дружбе с Сабуровыми. Он спросил, не хочу ли я сейчас же прочесть письмо и ответить Сечени. Письмо я прочла и сказала, что ответа не требуется. Оно было по-французски, как все его письма. Все это время мы стояли. Я попросила его сесть, но он торопился по делам. Я поблагодарила его за хлопоты. Он вызвался в любое время нам помочь, если потребуется, и дал свой адрес. Позже у Сечени мы узнали, что он был его сокамерником и сам вызвался передать письмо, когда узнал о своем освобождении. Я долго не говорила Масоле ни о письме, ни о встрече, боялась ареста за переписку и не хотела, чтобы Масоля опять пострадала.
Наконец Масоля вышла из больницы, где доктор ее держал дольше положенного, чтобы подкормить. В то время все голодали, но Марфуша продолжала нас кормить. Когда Масоля окрепла, то стала искать какой-нибудь заработок. Вскоре Марфуша нам объявила, что кормить нас больше на средства тети Машеньки не может. Денег у нас не было. Как всегда, Бог не оставил нас и тут. Добрая душа, Ольга Михайловна Веселкина, узнав, что Масоля ищет место, сказала об этом Чижу, бывшему ранее одним из преданнейших служащих дяди Павла Игнатьева, а теперь занимавшему какую-то должность в одном из комиссариатов. Он тотчас откликнулся и дал Масоле место, связанное с чтением каких-то книг, которые она не могла разобрать и сидела над ними безрезультатно. Эта служба давала право на усиленный паек, но получать положенное приходилось в громадных утомительных очередях, и когда вы подходили к прилавку, то оказывалось, что необходимые вам мыло, спички, хлеб уже кончились, так что нужно было все начинать сначала на следующий день. Каждый предмет отпускался в отдельном помещении, часто далеко друг от друга, нередко через несколько улиц или вообще в другой части города, так что целыми днями приходилось стоять в хвостах. Люди, выдававшие продукты, были разные: нередко грубые, но нередко и добрые. В том месте, где я получала хлеб, был человек хотя и не добрый на вид, но человечный: он всегда норовил дать мне помимо положенного еще и маленькую прирезку черного хлеба, которую я съедала. На улице вокруг таких кооперативов, как их называли, толпились голодные и нищие, еле прикрытые рубищами. Помню раз, я так наголодалась, стоя в бесконечном хвосте, что еле дождалась, когда получу желанную порцию с прирезкой. У выхода стояла какая-то несчастная старуха, которая протянула свою высохшую руку и попросила отдать ей довесок. Я взглянула на нее: она была не старой, а от голода и измождения казалась такой, но за мною шли люди, которые получили втрое больше моего, и я заглушила в себе чувство жалости, оправдывая себя перед собственной совестью тем, что другие могут ей дать от своих больших кусков, а я
Мои дорогие, никогда, никогда не отказывайте несчастным, как сделала я! Всегда делитесь с неимущими тем, что Бог вам дает. Лучше быть обманутым, чем отказать бедному: ведь в его лице вы как будто сподобились отдать Богу, хотя бы даже самую малую лепту. Было больно видеть такое количество несчастных с серыми голодными лицами, на которых можно было увидеть самую неожиданную одежду. Большинство этих людей было из числа прежде зажиточных людей. Врезалась в память одна древняя чета, шедшая, заботливо поддерживая друг друга: оба были маленькие (может быть, от старости), оба в старомодных женских салопах гоголевских времен с коротенькими, собранными у кисти рукавчиками. Вероятно, когда-то их носили матери или бабушки этих стариков, и салопы были покрыты атласом, от которого уже мало что осталось, а теперь торчали только куски пожелтевшей ваты, кое-где прикрытые прозрачными полосками прежней изношенной материи. Они боязливо жались друг к другу и не решались пересечь широкую площадь по скользкому снегу, то и дело спотыкались, путаясь в длинных одеждах с чужого плеча. Возможно, какому-нибудь равнодушному иностранцу они показались бы карикатурными, если бы не трогательная их забота друг о друге и детская беспомощность. Я помогла им перейти площадь и надеюсь, что Бог призвал их к себе одновременно и они ушли к нему, держась друг друга, как тогда.
В моей памяти возникают московские улицы. На этот раз Арбат. Я куда-то спешу, ежась от холода. В карманах пусто. Почти бегу бегом мимо заколоченных окон когда-то таких красивых, а теперь угрюмых магазинов, к которым жмутся нищие всех возрастов, сословий и пола. Их уже почти не замечаешь в этом море ужаса и несчастий, где выбрасываются купюры по пятьсот рублей, потому что на них ничего не купишь. Пара башмаков стоит семнадцать миллионов! Раз я шла по одному переулку недалеко от Арбата и увидела разбросанные пятисотрублевки, их было штук двадцать вдоль тротуара. Так я неслась по Арбату и вдруг заметила немолодую женщину с остатками большой красоты на изможденном лице. Она стояла, прислонившись к двери заколоченного магазинчика, где можно было слегка укрыться от ледяного ветра. На ней было изношенное черное шелковое платье, которое можно описать выражением shabby finery, какая-то старомодная шляпа. В руках она держала посиневшего от холода младенца. Она не могла быть его матерью, а скорее походила на моложавую бабушку. Из непонятного мне любопытства я вдруг остановилась и спросила, ее ли ребенок. Она ответила, как я и полагала, что она ему бабушка. Мы разговорились, и она поведала, что дочь лежит при смерти после родов, а она вынуждена нищенствовать и берет ребенка с собой, так как его не с кем оставить. Я позвала ее пойти со мной. У нас еще оставалось две банки американского сгущенного молока, полученного в обществе ARA.[188] Я хотела записать ее адрес, чтобы передать в ARA для оказания ей помощи, и заодно дать ребенку молоко, так как он ничего, кроме кипятка, не получал. Она не верила своим глазам от радости, что может покормить ребенка. Через какое-то время она пришла с благодарностью после получения посылки. Прошло примерно с месяц. Вдруг она снова появилась с грустной новостью: дочь и внучка умерли, и она пришла отказаться от посылок, которые нужнее кому-то другому, а она снова будет нищенствовать. Потом я встречала ее на Арбате с протянутой худой рукой, и мы всегда были рады друг другу.
Еще одна скорбная картина всплыла в памяти, хотя более недавние события я часто забываю. Иду я зимой по глухому переулку. Кругом глубокий снег, который, конечно, никто не расчищает. Содержатся в порядке только главные улицы, которые чистят «буржуи» под присмотром какого-нибудь большевика. Для этого отбирают стариков, которым эта работа не под силу. Все они в лохмотьях и почти босые. Мимо проносятся в автомобилях упитанные и хорошо одетые в краденые вещи чекисты и комиссары. Так вот, иду я и хочу сократить дорогу, для чего сворачиваю в церковный дворик небольшого храма. Церковная ограда давно спилена на дрова. Кругом сугробы. Церковь эта – Николы на Курьих ножках.[189] Меня всегда удивляло ее название, но никто не смог его объяснить. Недавно мне рассказали, что недалеко от церкви были царские кухни, а на месте теперешней церкви была свалка обглоданных куриных ножек. Затем на этом месте построили храм Святому Николаю Чудотворцу и назвали его так странно. Пробираюсь я этак по сугробам и жалею, что выбрала этот путь, оказавшийся труднее, чем думала. Впереди меня маячат две фигуры: мужская и женская, и что-то они делают за сугробом. Подхожу ближе и вижу маленькую, лет семи, девочку, сражающуюся с санками, на которые взвалено огромное полено или, вернее, часть березы в сажень длиной. Санки застряли в сугробе, через который девочка хотела перевалить. Прохожие старались помочь, но бревно заело и сани ни с места. Бедная девочка! Она тоже хотела сократить путь. Мы все вчетвером долго и упорно пихали, тащили санки. Девочка плакала. Ее мать лежала больная дома, отца не было. Она осталась единственной работницей в доме. Наконец нам сообща удалось вытащить тяжелую поклажу из сугроба и направить по проторенной тропинке. Добрые люди взялись проводить ее до дома.
Эта сцена была обычным явлением в то время. Никто тому не удивлялся. На всем лежала мрачная печать разрухи. Ежеминутно осознавалось выражение: «Мерзость запустения». Этими двумя словами исчерпывалось все, несмотря на то что улицы кишели угрюмыми людьми, многие из которых почти потеряли человеческий облик. Только в переполненных церквях душа могла немного отдохнуть от поминутных страданий. В молитве была общность, людское братство, любовь к ближнему. Возле входа всегда стояла одна из сестер с тарелкой для пожертвований на заключенных, а на Рождество и Пасху церкви заваливали подношениями, которые потом распределялись по тюрьмам. Священники произносили особенно проникновенные и сердечные проповеди, в которых старались помочь пастве со смирением, надеждой и любовью переносить жизненные невзгоды и трудности. Никогда церкви так любовно не убирались и не содержались, никогда приходские хоры не пели так прекрасно. В Успенье – на Могильцах[190] пели изумительной красоты обедню, сочинения Каютова (мужа знаменитой московской портнихи Ломановой). В напевах звучала скорбь, вера, надежда и крик о помощи.
Оболенские приглашали нас с Масолей завтракать по воскресеньям и старались посытнее угостить. Анюта Оболенская осталась после смерти бабушки, тети Анюты Салтыковой, в их петербургском доме на Царицыном лугу. Комендантом дома был Герсдорф, заполучивший это место для сохранения наполнявших его произведений искусства. Сам дом конфисковали, и Анюта жила там из милости в одной из комнат громадного помещения. В части, выходившей на набережную, прежде располагалось английское посольство. Со временем Анюта вышла замуж за Герсдорфа, и мы с ним познакомились после их переезда в Москву. Он был очень милый человек. Его мать когда-то была директрисой одного из женских институтов старого толка. Дядя Алеша нам советовал говеть и исповедаться у о. Владимира, который тогда еще служил в церкви частного дома Серафимовского подворья, которая располагалась во втором этаже и попасть в нее можно было по узкой лестнице. Она всегда до самого входа была набита молящимися, не вмещая всех желающих. Со временем эту церковь закрыли, как полагается в свободной Совдепии, и о. Владимир перешел служить в церковь греческого подворья. Она была больше прежней и с иконостасом из белого мрамора. Во время его служб она тоже переполнялась. В то время Храм Спасителя, который большевики взорвали,[191] был захвачен живоцерковниками, так что почти никто туда не ходил и он стоял пустой. У о. Владимира каждый день была толпа исповедников и причастников. Он замечательно служил, чем напоминал мне одного из петербургских духовников, о. Алексия Колоколова в Георгиевской общине, который долго болел и исповедовал лежа. Отец Владимир – прежде учитель – посвятился недавно, хотя был уже не молод. Помню, в начале революции, когда мы еще жили в Царском, в некоторых церквях перестали поминать Царя и его Семью, что было ужасно тяжело, и с этим я долго не могла свыкнуться, так вот в этих церквях вообще не произносили слово «Царь», а из Евангелия выпустили те фразы, где это имя появлялось. Конечно, далеко не все церкви усвоили эту глупость, укоренившуюся из-за трусости причетников. Некоторые опомнились и исправили свою ошибку. Помнится, раз причащаясь у о. Владимира, я ему сказала о своем беспокойстве о детях, о которых я ничего не знала: живы ли они. Он мне ответил: «А вы их, деточка, крестите утром и вечером. Делайте это так, как будто они с вами». С тех пор утром и вечером я это делаю, поручая вас Богу. Мое благословение никто отнять не может, как бы далеко вы ни были. О. Владимир как бы знал наперед, что терзает вашу душу, и сам начинал говорить, отвечая на вопрос вашей души. Раз это меня особенно поразило, когда однажды я пришла исповедаться и встала в длиннющий хвост через всю церковь. Передо мной стояла старая и желтушная женщина с огромным животом, кожа которой была натянута как перчатка. Впереди той стояла другая с толстой тетрадью в руках, которую она перелистывала. Все по очереди шли на левый клирос, исповедовались и уступали место следующему. Мне было жаль больную, которую я видела каждое воскресенье, ей негде было присесть. Она терпеливо стояла, хотя ей было тяжело. Очередь дошла до женщины с тетрадью, и я с радостью думала, что скоро пойдет больная, а за ней и я. Не тут-то было. Прошли все сроки, а та все исповедовалась, листая страницы своей тетради. Я с ужасом и негодованием спрашивала себя, не собирается ли она читать всю тетрадь. Нетерпение и негодование клокотали и кипели во мне, а та спокойно продолжала свое чтение. Больная смиренно и кротко ждала своей очереди. Прошло больше часа! Наконец раздался голос батюшки в отпустительной молитве. Я вздохнула, но напрасно! Она начала говорить и проговорила еще минут десять, затем вышла с тетрадкой, которую мне хотелось разорвать в клочья, так как меня дома ждала какая-то спешная работа, которую нужно было кончить. Когда же больная вышла с исповеди, то была спокойной и радостной, а я все еще кипела и даже подумывала было уйти домой, а прийти в следующий раз. Когда же я подошла к батюшке, он положил мне руку на плечо и сказал: «Деточка, не надо так сердиться, ведь она всю жизнь свою исповедует и записывает все грехи». На что я сказала, что это даже нехорошо повторяться на исповеди, если она только не повторила своих грехов. Теперь я дивлюсь своей самоуверенности, как будто я его учила! А он просто ответил: «Она из смирения». Потом добавил, что грешно сердиться, надо самому смиряться. Мне показалось, что он читает в моей самоуверенной, гордой и нетерпеливой душе, словно в книге. Мы тогда часто причащались, как бы предчувствуя, что будем жить далеко от нашей церкви и треб. Позже мне рассказали, как сослали о. Владимира. Это было еще при нас, но почему-то я не была в той церкви в тот день. Отслужив обедню, он выходил из храма, приехали в автомобиле чекисты, окружили его, объявили об аресте, церковь обыскали. Он ждал в открытой машине. Дело было осенью, и он еще не успел надеть теплую рясу. Сестры бросились к нему домой, чтобы собрать ему одежду, и умоляли чекистов обождать их. Отец Владимир сидел невозмутимо, закрыв глаза и подняв к небу лицо, напоминая обликом Святого Стефана в Деяниях, когда шел его допрос в Синедрионе с последовавшим мученическим концом. О. Владимира увезли в Сибирь без теплой одежды, посланной вдогонку. Он писал оттуда спокойные и радостные письма, стараясь поддержать дальних и близких.