Книги

Когда с вами Бог. Воспоминания

22
18
20
22
24
26
28
30

Через этот же глазок Гунчик ежедневно заглядывал к нам и иногда просовывал кусочек хлеба. Он всегда со всеми дружил, и комендант, который сам был молод, его полюбил и как-то сказал: «Сережа, тебе несдобровать. Тебя ведь расстреляют, а мне тебя жаль. Я как-нибудь пошлю тебя в город на работы, а там как знаешь». Гунчик спросил: «А если я не вернусь, то моя семья будет за то в ответе?» «Конечно!» – сказал комендант, которого звали Подмочкин. Гунчик остался и попросил кусочек дерева, из которого стал мастерить для Таты кольцо, для меня вилку, а для Масоли портсигар. У него были очень хорошие руки. Нам он о том разговоре не сказал, но всегда был готов к смерти. Мы об этом узнали гораздо позднее. С нами в это время он был особенно ласков, когда удавалось переброситься словами. Тата заболевала, у нее появился жар, озноб, и вдобавок ее мучила чесотка, а также боли внизу живота неясного происхождения. Доктора, конечно, не было. Был один среди арестованных, которого выпустили вскоре после нашего прихода. Это был очень добрый еврей, который в канун освобождения заглянул к нам, спросив, не передать ли кому на воле о нас сведения. Мы попросили сообщить о нас тете Ольге Голицыной и прислать нам немного белья. Просьбу он выполнил, но она прислать ничего не смогла. Таким образом, нам удалось снестись с внешним миром, где не подозревали, что мы арестованы. Тате становилось все хуже, и она так страдала, что все время плакала, умоляя ей помочь, но мы не могли ничего для нее сделать. Ночью я лежала рядом с ней, стараясь ее поддержать. Она клала голову ко мне на грудь, и я гладила ее по спине, так что она иногда засыпала, но потом, как только я убирала руку, она тотчас просыпалась и принималась стенать. Гунчик, видя все это, бледнел и худел на глазах. Наконец через коменданта ему удалось вызвать доктора, который потребовал отправить ее срочно в больницу. Мы просили отвезти ее, но в этом было отказано, и она должна была в таком состоянии идти на станцию железной дороги пешком, причем Гунчику отказали ее сопровождать, зато мне вместе с конвоиром позволили ее отвести до поезда. Мы с трудом ее одели, солдат помог свести ее со ступенек. Тата лежала, вернее, висела на наших руках, так что мы еле шли. До станции можно было добежать за пять минут, а мы шли почти час. Я просила конвоира в поезде ее уложить. Пока мы шли, он сказал: «Эх, барыня, как мы не любим мучить и арестовывать! Да ничего не поделаешь, и нам приходится быть грубыми с господами, чтобы большевики не видели нашей жалости!» Он поднял Тату на руки и внес в вагон, а я, благословив ее, вернулась к своим в тюрьму. По дороге ко мне подошла какая-то женщина и спросила, что за старушку я вела с конвоиром, а когда я ответила, что это была моя невестка двадцати шести лет, она не поверила и, отвернувшись, со слезами на глазах произнесла: «Ох, эти кровопийцы!» Позже выяснилось, что врач нашел у Таты внутренний нарыв, который срочно вскрыл, сказав, что, будь операция чуть позднее, спасти бы ее не удалось.

Дни тянулись без перемен. Раз нам велели идти в баню. Собрав всех женщин из всех камер, повели под конвоем, мужчин же отвели немного раньше. Мы шли, за неимением другой обуви, в валенках по талому снегу, лужам и грязи. А когда нас привели, то мы вынуждены были ждать около часа, пока вымоются мужчины, под пронизывающим ветром у дверей бани. Когда нас наконец впустили в остывшую баню, мы буквально щелкали зубами от холода. К тому же горячей воды больше не было. Нам дали чуть теплую, которой мы быстро вымылись, и надеялись, что нас сразу отведут назад, но нас снова держали на ветру, пока всех пересчитывали. Солнце уже садилось, а идти нужно было почти час. Конвоиры были добрые и говорили друг другу: «Пойдем медленнее, а то старухи утомились». Я еле плелась, голова болела. Тут ли простудилась или заразилась от Таты, но только я заболела: поднялся жар, стало трудно глотать. Гунчик ежедневно, а то и дважды в день навещал меня, заглядывая в окошечко. Во двор нас выпускали до трех раз в день. Там под навесом была дыра, служившая отхожим местом. Однажды у одной из женщин ночью случилось расстройство желудка, она умоляла часового пустить ее на двор, а он самым наглым образом отказал ей в этом…

Масоле удалось раздобыть таз, подобный тому, из которого мы ели, и он мне служил горшком, а она его выносила. Вскоре мне совсем стало трудно дышать, и в течение двадцати четырех часов из моего горла вырывался только предсмертный хрип, который я силилась остановить, видя отчаяние детей: Масоли, Фуги и Гунчика. Девочки плакали, слыша этот ужасный звук. Мне хотелось их утешить, но в душе я была уверена, что умру, и все молилась, чтобы Бог помог нам всем. Все в нашей камере тогда были очень терпеливы и добры. Гунчик наконец добился осмотра фельдшера, который поставил банки, смастерив их из стаканов с кусками горящей бумаги внутри. Бумага падала, но мне было уже все равно. Большевики же говорили: «Пускай старуха околеет». После банок нарыв в горле прорвался наружу: я почувствовала отвратительный вкус во рту, но хрип прекратился. На второй день после того нам объявили, что мы должны идти на суд. Гунчик умолял, чтобы мне позволили остаться, так как температура поднялась снова до 40 градусов, но мне снова пожелали околеть. Идти надо было далеко и по распутице в валенках. Пальто мое с отпоротым низом волочилось по грязи. Гунчик и Зоненфельд вели меня под руки. День был солнечный, весенний, птицы пели. Нас вели под усиленным конвоем. Когда подошли к большому пруду, солдаты объявили, что нужно его перейти, но так как лед был уже под водой, то идти нужно было гуськом, чтобы не провалиться. Один конвоир пошел вперед и велел следовать за ним. Я так устала, и мне было одной идти не под силу. Гунчик был со мной особенно ласков, а я не знала, что он шел за смертным приговором. Мы совсем потеряли счет времени, но я вдруг вспомнила, что это – Страстная Среда, и мне показалось, что Сам Спаситель идет впереди, неся тяжелый Крест и ступая окровавленными ногами по ледяной воде. Все это молниеносно промелькнуло в голове. Я пошла вперед, и все показалось уже не таким тяжелым. Все благополучно перебрались на другой берег, поднялись на небольшую горку и очутились перед дачей, куда нас ввели. В большой комнате было несколько рядов скамеек, а перед глубоким окном сидела женщина, разбирая какие-то бумаги. Она дала нам знак поочередно подходить к ней. У нее было доброе лицо, и, взглянув на меня, она сказала: «Вы, видно, больны, вам лучше сесть, пока я записываю ваше имя». Мне дали стул, и я села к столу, шепотом отвечая на ее вопросы. Нас по очереди допросили, и я села рядом с Гунчиком, положив голову ему на плечо. Он держал мою руку и все время ее гладил. Я так устала, и голова очень болела. В углу сидел Куршаков, а Лапушка был с ним, но мы не могли с ними разговаривать. Через некоторое время вбежал толстяк и спросил, где подсудимые. Узнав, что это мы, он объяснил нам, что он наш защитник, его зовут Бобрищев-Пушкин, и что он сделает все от него зависящее, чтобы нас оправдали. Все это он произнес скороговоркой и почти шепотом. Затем он исчез. Спустя немного времени послышались шаги, лязг оружия и кто-то сказал: «Суд идет! Встаньте!» Мы поднялись. Вошло трое с видом разбойников с большой дороги: всклокоченные, обвешанные саблями, пистолетами, ножами и пулеметными лентами. Они с шумом сели у стола, лицом к нам. Нас стали по очереди вызывать и допрашивать и, между прочим, спросили, известно ли нам, что мы старались бежать в зоне военных операций. Мы этого не знали. Потом вышел Бобрищев-Пушкин и, принимая отчаянные позы, начал свою защитную речь. Дрожащим голосом, указывая на меня, он сказал: «И эта несчастная больная старуха хотела вывезти своих детей, чтобы дать им образование, у нее не было никаких злых умыслов». Я слушала все как во сне. Три разбойника смотрели на нас со свирепой ненавистью, а я вообразила, что нас скоро отпустят после всей этой бессмысленной комедии. Когда адвокат смолк, один разбойник спросил, не желаем ли мы что-то сказать в свою защиту. Гунчик вдруг вышел и сделал шаг вперед. Он был крайне бледен и стал говорить сначала шепотом. Водворилось гробовое молчание. Он сказал, что он один во всем повинен, так как предложил бежать, и что поэтому он просит суд отпустить нас всех, а наказать только его одного. После того он вернулся ко мне и снова взял мою руку. Разбойники встали, подняв и нас, а затем вышли. Долго ждали мы. Вошла секретарь, и я заметила, что она была взволнована и расстроена, на нас не смотрела, а уткнулась в бумаги. Затем вошла еще одна женщина, помоложе, верно, жена одного из разбойников, она что-то стала говорить первой, а та подняла глаза, полные слез, к небу и быстро перекрестилась под столом. Обе взглянули на нас и улыбнулись. «Верно, нас отпустят», – подумала я, а в действительности она пришла сказать, что после долгих споров отменили смертный приговор Гунчику.

Снова послышался лязг и: «Встаньте! Суд идет!» Мы выслушали приговор, в котором значилось, что за свои преступные деяния меня и Масолю приговорили к пожизненной тюрьме, Фугу к исправительному заведению, Гунчика к пожизненной каторге, Зоненфельда к тюремному заключению без определения срока. Когда разбойники вышли, Гунчик бросился мне на шею, сказав, что раньше его хотели расстрелять. Когда он это мне сказал, то пожизненная тюрьма показалась мне пустяком, и я его как бы получила в подарок. Все прочее казалось терпимым. Позже он нам рассказал, какой ценой он мог бы получить свободу, если бы согласился на предложение коменданта. Нам удалось перекинуться несколькими словами с Лапом и Куршаковым при выходе из дачи. Обе женщины трогательно простились с нами. Солнце садилось, когда мы тем же порядком вернулись в тюрьму. Тяжело было думать о расставании с шестнадцатилетней Фугой, за которую было страшно, но мысль о том, что все мы в руках Божьих, неизменно укрепляла нас и помогала в ужасные минуты тревоги и страха.

Прошло несколько дней. Мой нарыв окончательно прорвался, и я стала поправляться. Нам велели собираться в путь. За это время госпожа Рузская заболела, и ее перевели в больницу. Она, кажется, не знала, что ее сына расстреляли. Все остающиеся сердечно простились с нами.

Нас повезли в Петербург вагоном третьего класса, а затем под конвоем привели в бывшие казармы на Вознесенском проспекте, недалеко от Мариинского дворца, как бы в стену его. Туда мы добрались поздно вечером. Казармы были превращены в этапную тюрьму. Нас повели по лестницам и коридорам и ввели в большое помещение, в котором были собраны мужчины и женщины разного рода, но мужчины преобладали. Часть помещения была занята нарами, на которых лежали люди. Нам показали наши места. Было поздно, но не темно. Мы подошли к окнам и вдруг увидели в церковном дворе Крестный Ход со свечами: это наступила Пасха! И такая была радость – видеть эту церковь и мерцающие огни! Заключенные окружили нас, расспрашивая, кто мы и откуда. Мы особенно не распространялись. К тому же мы так устали, что рады были повалиться на голые доски и поскорее заснуть, похристосовавшись между собой.

Утром мы пошли в соседнее помещение с медным солдатским умывальником, а потом вниз за кипятком. Среди заключенных мне особенно запомнилась одна баба, звавшая меня Александрушкой и просившая у меня расческу, которую я, боясь вшей, тщательно от всех скрывала. Она у кого-то нашла гребень и, сидя у окна, расчесывала волосы, выбирая вшей, которых раскладывала на подоконнике и считала.

Однажды, к нашей всеобщей радости, нас навестила тетя Ольга Голицына с тетей Маней, а с ними пришел Егор (дворецкий дяди Бори) с женой Сашей. Они принесли нам всякой снеди. Это Лап с Куршаковым сказали им о нашем местопребывании. Егор не забыл захватить крашеных яиц, маленькую пасху и куличик. Куршаков тоже пришел и сказал, что Лап, узнав о нашем скором этапе в Москву, пешком пошел в Марьино, чтобы собрать нам продуктов. Мой дорогой мальчик опоздал и, обремененный поклажей, пришел днем спустя после нашего этапа, так и не повидавшись с нами. Ловсик пришла с Настей, специально приехавшей из Царского. Она сообщила, что у нас на квартире поселился матрос и топит печи нашей чиппендельской (Thomas Chippendale – известный мастер-краснодеревщик XVIII века) мебелью. Пришли навестить нас и Таня Мятлева с Ольгой Александровной Масленниковой. Все что-то приносили, и у нас скопилась куча полезных вещей: кастрюльки, мыло, белье, провиант и прочее, что мы сложили в мешки из-под картофеля. Настя насушила черных сухарей. Не помню, была ли сестра Фокина, но думаю, что нет. Куршаков сказал, что Лапушка старался добиться свидания с Андреевой, но она отказалась его принять и была сердита, что мы пытались бежать, так как будто бы обещали этого не делать, но, насколько помню, я такого обещания не давала. Такая была радость – видеть их всех, но Лапушка так и не успел подойти. Тата все еще была в больнице, и ей уже было гораздо лучше. Лапа и Алеку продержали в исправительных заведениях врозь, отдельных для мальчиков и девочек. Первое у них спросили, что именно они украли, чтобы попасть туда. К счастью, их вскоре выпустили, и они жили с Зоненфельдами, которых освободили, а потом с Татой, продавая миниатюры и кружева, прихваченные мною в Озерках.

Хотелось бы, чтобы Лап и Ловсик добавили к моим запискам о своих похождениях в этих заведениях, а также о том, как они жили, вернувшись в Москву. Ольга Александровна принесла мне на обрывке бумаги следующий Псалом (45 гл. 2–3):[172] «Я пойду пред тобою и горы уровняю, медные двери сокрушу и запоры железные сломаю. И отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, дабы ты познал, что Я – Господь». Я ей так благодарна за это чудное изречение, которое никогда с тех пор не покидало меня. Долго я носила этот клочок в кармане, и наконец он так истерся, что от него ничего не осталось, так что я его переписала, и оно лежит в моей английской книжечке. Когда мне становилось тяжело, я читала или повторяла его про себя, и тогда, действительно, Господь шел с нами, уравнивая наш путь и сокрушая медные двери и железные запоры. Ведь нас приговорили пожизненно к тюрьме! Каждый день кто-нибудь приходил к нам, но мы чувствовали близость разлуки. Особенно мы сблизились с Гунчиком, который мне много рассказывал обо всем, что пережил. Бедную Фугушку отправили в исправительное заведение. Много спустя мы узнали обо всех пережитых ею там ужасах среди проституток и воровок, которые сразу же возненавидели ее за молчаливую замкнутость, которую они приняли за гордыню. Начальницей там была добрая старорежимная женщина, и она понимала мою Фугушку. Через несколько дней она пригласила ее спать к себе. Вскоре ее вообще отпустили оттуда, что было чудом Милосердия Божия. После начальница рассказала, что девки в ту ночь сговорились удушить Фугу подушкой насмерть. Она вернулась к Алеке с Лапом и жила с ними и Татой, которая выписалась из больницы, до тех пор, пока не уехала с Зоненфельдами за границу, выйдя фиктивно замуж за какого-то венгерского актера, который, оказавшись порядочным человеком, оставил ее в Берлине, куда она приехала, надеясь найти дядю Борю и Тоцу, но не знала, где они. Она случайно на улице встретила Ботвиных, которые дали знать о ней Тоце в Баден-Бадене, и та приехала и увезла ее с собой, так что Фугушка жила с ними, пока много позже не вернулась к нам.

Я все ждала Лапушку, понимая, как ему будет тяжело не застать нас, но понимала, что пешком и с поклажей скоро не обернешься. К вечеру нам объявили, чтобы Масоля и я собирались в путь с большой партией арестантов, а Гунчика должны были перевести в лазарет, так как он давно уже перемогался и теперь совсем захворал. Расставание было тяжким, но он всегда так стойко все переносил и подбадривал нас. Я была благодарна за то время, что мы провели вместе на этом этапе. Он помог нам уложиться.

Масоля несла все самое тяжелое, а я была обвешена чайниками и кастрюлями. Егор принес немного денег, которые мы поделили. Наша партия состояла человек из тридцати-сорока. Нас вывели во двор, построили в каре, окружили часовыми и повели окольными путями на Николаевский вокзал. В партии был один матрос, который никак не хотел понять, что он арестован, он все время ругался с часовыми и грозился убежать. В одном месте мы шли по узкой улице, и нас кто-то окликнул (нас обычно вели посередине улицы во избежание встреч), и я, обернувшись, увидела госпожу Мандельштам, жену новгородского доктора. Она спросила, куда нас ведут. Отвечать нам не позволялось, поэтому я ей только махнула рукой и улыбнулась. Госпожа Мандельштам не верила своим глазам, увидев нас среди арестованных, хотя в то время это было обычным зрелищем. Она потом нашла детей и была добра к ним. При подходе к вокзалу в узком месте нас стиснули, и матросу удалось скрыться, так как потом на перекличке его уже не оказалось. Послали было погоню, но не нашли. Самым тяжелым для меня было видеть горе Масоли при расставании со своими. Если бы страдала я одна, мне было бы гораздо легче. После переклички нас развели по товарным вагонам с многоэтажными нарами. Мы с Масолей, кажется, были единственными женщинами в этой партии. Там были два студента, старавшиеся всячески нам помочь. Кажется, впрочем, я ошиблась: в товарном вагоне мы ехали со следующего этапа, а пока мы ехали в вагоне третьего класса от Петербурга до Москвы. Поезд еле тащился, подолгу стоял на запасных путях, дважды нас высаживали, и мы пережидали по два-три дня, то в Вишерах, то в Твери. Обычно это расстояние проезжают за двенадцать часов. Нам с Масолей разрешили на ночь растянуться на нижних полках. Днем до первого этапа мы сидели в тесноте, как сельди в бочке, вперемешку с конвоирами. Студенты предложили нам (они спали над нами) взять к себе наши мешки, чтобы нам было просторнее. Мы благодарно согласились. В этих мешках были два черных хлебца, сбереженные нами про запас.

Мы долго и неудобно ехали. Наконец нас вывели из вагона, проверили и повели на этап. Там оказалась одна конура на двоих, куда нас с Масолей и поместили, а рядом было нечто вроде загона для свиней – для мужчин. Во дворе под навесом была какая-то вонючая яма для нужды. Студенты несли наши мешки. Мы проголодались и предвкушали съесть свои хлебцы, но их не оказалось. Разочарование было острым (кто голодал, поймет), но у нас еще оставался каравай черного хлеба, ножичек, который мы прятали на себе, чтобы не отняли, и сухари Насти. Масоля сказала, что, верно, студенты съели с голода хлебцы. Нам стало стыдно, что мы не догадались с ними поделиться. На другой день нас отвели в барак, где, по-видимому, кормили солдат. Там нас кормили какой-то похлебкой из общей миски. У нас на то были свои деревянные ложки. Эта жалкая еда показалась необычайно вкусной. На обратном пути студенты нас как-то стыдливо сторонились. Выбрав удобный момент, мы подозвали их к глазку в разделявшей наши камеры стене и просили взять у нас немного денег, чтобы купить себе через конвоиров что-либо. Они ужасно сконфузились и отказались. Позже, когда только было возможно, мы покупали что-либо для них, так как они были самые бедные из заключенных. Мы с ними очень подружились. Когда нас вскоре снова повели на станцию, мы обрадовались, так как сидеть взаперти и через решетку глядеть на унылую улицу, где даже куры редко попадались, было очень тоскливо. Поезд еще не подали. Мы долго ждали его на грязной платформе, устали стоять и сели на свои мешки. Как-то вдруг врезалось в память, может, пустяк, но только почему-то запомнился товарный вагон напротив, в котором стояла на свежей соломе чудесная лошадь, которую чистил человек в рубашке с закатанными рукавами и в галифе, у которого не было того изголодавшегося вида, как почти у всех тогда. По всему было видно, что он из бывших офицеров, в нем оставался прежний лоск. Я все спрашивала себя, обратит ли он на нас внимание, выглянет ли, взглянет ли в нашу сторону? Но он, хоть, безусловно, нас видел, ни разу не взглянул, не дрогнул лицом, а все время копошился у лошади. Масоля глядела вдаль и как будто не замечала его. Не знаю почему, помню его, он походил немного лицом на дядю Петю…

Отсюда-то нас и повезли в товарных вагонах на нарах, и это нам казалось гораздо удобнее, чем первый этап, поскольку было больше простора. Студенты ехали с нами. В Твери нас высадили и повели в пустое грязное помещение, где ночью из-под нар выползали огромные крысы, но мы так устали, что нам это было безразлично. Здесь с нами произошел забавный случай. Наше помещение окнами выходило прямо на улицу, и прохожие могли к нам заглядывать. Масоля днем усаживалась на подоконник перед решеткой и смотрела на улицу. Перед окном прогуливался часовой. К вечеру я заметила, что она с кем-то разговаривает. Это был молодой франтоватый военный, кажется, даже комендант или комиссар этого этапа, конечно, из простых, но не без изящества. Я подсела к другому окну, боясь общения этих господ с Масолей. Вскоре я стала находить забавное в этом разговоре. Он говорил примерно следующее: «Я вижу, что вы из хорошей семьи и изящного круга, так что хочу просить вашего совета. Мне приглянулась одна барышня, очень хорошенькая и изящная, и мать у нее такая приличная с виду. Я бы на ней женился, если бы знал наверняка, что она благородная. Я все хотел у вас спросить мнение. Как вы думаете? Она носит коралловую браслетку: наверное, это признак благородного происхождения». Масоля его сердечно успокаивала, говоря, что с коралловой браслеткой никаких сомнений в ее благородстве быть не может и родовитость очевидна! Дружба с этим забавным военным оказалась для нас полезной, так как на другой день он разрешил нам пройтись с конвойным по рынку, чтобы подышать воздухом. Сам рынок был убогим, но нам он показался чудесным: несколько баб сидели на земле с крошечными горшочками молока, крупой и кусочками хлеба. Цены на все были недоступные, и я боялась тратить последние деньги. Тогда я подумала, что, может, мне удастся снизить цену, если они узнают, что мы – арестанты. Я шепнула об этом одной, но она ответила: «Мало вас тут арестантов шатается! Всех не прокормишь».

Последнюю часть дороги мы ехали снова в битком набитом вагоне третьего класса, в котором были и вольные пассажиры, относившиеся к нам враждебно, сердясь, что к ним подсадили арестантов, и ругаясь с нашими конвоирами, державшими нашу сторону и старавшимися нас устроить поудобнее. Тяжко было видеть это огрубение и очерствение чувств, хотя бывали и исключения. Наконец поезд дополз до Москвы и нас повели на новый этап, кажется, на Воронцово Поле. Нас вели мимо Красных Ворот и на каком-то бульваре позволили остановиться, купить и тут же съесть блюдце какой-то беловатой каши, политой каким-то густым маслом, вроде подсолнечного. Каждая порция стоила двадцать пять рублей, так что мы с Масолей съели одну пополам и то же купили студентам. Мы шли долго и пришли на большой двор. Там комендант этапа стал нас с руганью всех проверять, вызывая по имени. Затем нас рассортировали, и больше студентов мы не видели и не знали, что с ними произошло. Человек, ведший нас, был мал ростом, восточного типа, черноволосый, он то и дело кричал на нас без всякой причины: «Эй, ты, сволочь! Подвигайся!», и, когда мы снова прошли мимо коменданта, я увидела, как мало человеческого в нем было: бычье лицо, лишенное всякого выражения, грубое мускулистое тело, выпиравшее из полосатой фуфайки без рукавов, он глядел на нас кровожадными глазами. Нас отвели наверх и поместили в комнате футов восьми в длину и пяти в ширину, в которой были деревянные нары во всю длину и кроме нас еще шесть женщин, и у одной вдобавок был двухлетний сопливый ребенок. В коридоре стояла деревянная скамья, на которой лежала целая семья чухонцев: дед, бабка, сын с женой, две дочери и ребенок. Они не понимали по-русски и уж совсем не понимали, за что же их сюда привели, находясь в состоянии полного отупения и безнадежного горя. Наша соседка с ребенком тотчас пустилась рассказывать, что у нее и ребенка сильный насморк и что она замужем за татарским офицером, который почему-то был тут же на этапе в одиночном заключении. Она действительно сильно гнусавила. Офицера того даже в нужник сопровождали два конвоира. Он был высокого роста, носил какой-то мундир, и все лицо его было в каких-то ужасных прыщах. Он прошел мимо, как бы не замечая жены и ребенка, подняв голову и с полным равнодушием к окружающему.

Рядом с нашим помещением была огромная темная палата, в которой одна над другой были сооружены нары до самого потолка. Ночью там было битком несчастных арестантов, которые иногда находились там и днем, валяясь на нарах. Эта палата почему-то мне напоминала пьесу Горького «На дне», которую я никогда не видела. Для умывания нужно было спускаться во двор по лестнице, вдоль которой круглые сутки стояла очередь в уборную. Последняя представляла собой совершенно темное помещение; под ногами была какая-то густая жижа, а сверху беспрерывно что-то текло и капало. Возможно, там был другой туалет. Несмотря на двойной хвост ожидающих, каждый раз, когда мы с Масолей направлялись туда, эти несчастные, сторонясь, чтобы нас пропустить, говорили: «Ребята! Дайте барыням пройти!» Такое внимание обездоленных и замученных людей трогало меня до слез. На дворе был кран над грязной раковиной. В первый же день нашего прихода на этап Масоля вышла в коридор, где познакомилась с молодой англичанкой, с которой просила меня поговорить. Это была девушка лет двадцати, только что прибывшая с новой партией арестантов. Лицо ее отражало страдание. Она была в рваной одежде, без шляпы, а на ногах ее были огромные галоши, надетые сверху каких-то тряпок с кровавыми пятнами. Я подсела к ней, и мы разговорились. Ее звали Летти Баулер, она была в польском отряде сестрой милосердия, их окружили большевики, отряд перебили, а ее взяли в плен, посчитав шпионкой, так как она была верхом вместе с солдатами. Обе ступни ее были прострелены, так что ей было трудно передвигаться, перевязочного материала тоже не было, отсюда эти ужасные тряпки на ногах. Она не понимала по-русски и страшно обрадовалась возможности говорить по-английски.

Пока мы так беседовали, наш грубиян-конвоир подозвал меня знаками к отделявшей нас перегородке и спросил: «Ву де кель Голицын?» Я так опешила от неожиданности, что не сразу сообразила, что он хочет говорить по-французски. Он повторил вопрос, и я, заикаясь, стала что-то объяснять. Тогда он сказал: «Мне вас жаль. Я на вас кричал для отвода глаз, так как комиссар у нас зверь. Я знавал одних Голицыных и хотел узнать, не в родстве ли вы с ними. А также хочу вас предупредить, что жена татарского офицера и ребенок больны самой заразной формой сифилиса, так что держитесь от них подальше. Мне хочется вам помочь. Скажите, что я могу для вас сделать». Все это он произнес скороговоркой с сильным армянским акцентом и тихо, чтобы никто не услышал. Я была глубоко тронута и попросила достать для Масоли бутылку молока, я бы даже могла за нее заплатить. К сожалению, забыла его имя, но всегда молюсь за него. Он ушел, а я вернулась к англичанке. Через некоторое время появился конвоир и сказал, что меня зовут в этапную контору. Я пошла, не зная, что бы это значило. Когда дверь за мной захлопнулась, я увидела, что за одним из столов сидит наш армянин, погруженный якобы в бумаги, а за другим какой-то старик. Этот последний поманил меня к себе пальцем. Когда я подошла, он нагнулся и отдал мне бутылку с молоком, быстро сказав: «Спрячьте, чтобы никто не видел, и быстрей уходите». Запрятывая бутылку за пазуху, я спросила о цене, а он ответил: «Ничего. Скорее уходите!» Проходя мимо армянина, я сказала: «Не знаю, как благодарить». Армянин сделал вид, что не слышит и не видит меня. Когда я вышла, то просила Масолю пройти со мной в туалет. Нас опять пропустили без очереди. Я ей ощупью передала бутылку, которую она тут же выпила. Когда мы вернулись к себе, я стала думать, как предохраниться от опасности заразы. Конечно, я все время молилась, чтобы Бог сохранил Масолю. Когда же нам принесли обед из жидкой каши в общем тазу, из которого все женщины ели вместе, я села рядом с сифилитичкой, а Масоля, предупрежденная заранее, села от нее как можно дальше. Затем я предложила моей чистой ложкой поделить кашу на доли, чтобы каждая придерживалась своей порции. Но поскольку каша была жидкой, то снова вся стеклась вместе. К тому же моя соседка повсюду тыкала своей ложкой, все время жалуясь на свой насморк. Это тоже было чудом Божьего милосердия, что мы тогда не заразились. На следующий день привели какую-то странную женщину средних лет с какими-то потугами на то, что англичане называют shabby finery.[173] Она села на свой мешок и с ходу стала ругать всех и вся самым невоздержанным образом. Мы с Масолей решили, что она провокатор, как это нередко бывало в большевистских тюрьмах. Она сообщила нам свое имя: Екатерина Алексеевна Итулина, и что она знакома со всеми видными москвичами. Мы же ей не сказали, кто мы. Благодаря нашему благодетелю, мы недолго задержались на этапе, хотя некоторые оставались там неделями. Кажется, уже на третий день нам приказали собираться дальше. Летти просила меня передать, что она не в состоянии идти. Ей и еще одному чахоточнику в последней стадии нашли извозчика. Нам сообщили, что нас поведут в Новопесковский лагерь. Когда мы проходили строем мимо армянина, я шепнула ему по-французски, что никогда не забуду его доброты, но он, как обычно, заорал: «Ну, чего там, сволочь! Проходи!» Больше мы его не встречали. Мы с Масолей и Итулиной вскоре отстали от остальных, так как мы не могли идти в мужском темпе, тогда нам отделили двух конвоиров. День был жаркий, и мы изнемогали в шубах и валенках, вдобавок мы еще тащили наши мешки. Нам не разрешали идти в тени по панели, а только посередине улицы на самом припеке. В безлюдных переулках нам позволяли присесть на панель отдохнуть. Наш путь лежал через всю Москву, мимо Кремля вдоль Большой Никитской, где мы вдруг очутились возле нашего бывшего дома рядом с Никитским монастырем. В этом доме я родилась и выросла, а в домовой церкви венчались наши родители. Здесь мы гуляли в детстве. Я подняла голову и увидела окна этой церкви, и мне показалось, что на нас снизошло благословение родителей. Бедная Масоля изнемогла и была не в состоянии слушать мои рассказы о доме и об университете, который был когда-то в ведении моего отца, вашего дедушки Мещерского, который был Попечителем Московского учебного округа. В детстве мы часто садились на подоконники и смотрели во двор университета через улицу. Подходя к Большой Никитской со стороны Манежа, я заметила, что, хотя большевики замазали надпись на главном здании университета: «Свет Христов просвещает всех», она все равно проступала.

Мы очень измучились на этом пути, и когда дошли до церкви Большого Вознесения, я попросила, чтобы нам разрешили недолго посидеть. Конвоиры нам позволили, и мы присели на ступени магазина Белоногого, где в детстве мы покупали карандаши и бумагу. У Масоли по щекам текли слезы изнеможения и отчаяния. Она мне не давала нести свой тяжелый груз, и я не знала, как ей помочь. Я могла только обнять ее и сказать: «Не надо отчаиваться, моя девонька, видно, Бог ведет нас таким путем к лучшему. Это сейчас мы этого не видим, но потом поймем». Она ответила: «Что же может быть во всем этом хорошего?», и у нее вырвались рыдания. У меня сердце разрывалось, глядя на ее горе, и я снова мысленно поручила ее Богу и Пресвятой Богородице. Я знала, что Они не оставят нас.

Конвоиры сказали, что уже недалеко до лагеря. Солнце уже садилось. Мы шли целый день. После еще одной остановки наконец достигли лагеря, перед которым стояла повозка с больными и томились остальные арестанты. Они были недовольны тем, что комендант им объявил об отсутствии мест и мы должны были идти назад… Мы все закричали, что отсюда никуда не двинемся, а переночуем на земле у ворот. В это время к нам подошел какой-то человек и стал расспрашивать, откуда мы. Мы, в свою очередь, поинтересовались, кто он. Оказалось, что он тоже заключенный, но в его обязанности входит распределять других по местам. Мы просили его сказать, правда ли, что нет мест. Он ушел. Вскоре к нам вышел человек с трубкой в зубах. Конвоиры нам сказали, что это комендант лагеря. Он спросил, сколько нас, и после ответа велел открыть ворота и впустить нас. Мы вошли в просторный двор и пошли регистрироваться в контору. Было уже часов десять вечера. Наш новый знакомый очень любезно нас встретил и повел по грязной лестнице в подвал, где разместилась огромная кухня. Местные арестанты принесли нам остатки каши и всячески старались помочь удобнее устроиться. Нам сказали, что пока в женской камере свободных мест нет и мы будем спать тут на полу. Нам было все равно, где спать, лишь бы скорее лечь и отдохнуть. Меня беспокоило состояние англичанки, так как у нее, по-видимому, был сильный жар. Она мне пожаловалась на головную боль и лихорадку. Ее положили в лагерную больницу. Мы с Масолей бросили на пол шубы и, повалившись на них, заснули мертвым сном.

Когда мы проснулись, весь лагерь был уже на ногах. Оглядевшись, мы увидели, что находимся в большом, слабо освещенном помещении, с маленькими окнами на уровне земли. Середина одной из сторон была занята большой кухней. К нам пришла молодая полька – староста женского отделения, которая обещала нас перевести в камеру, как только будет свободное место. Она повела нас осмотреть камеру. Это было большое помещение рядом с кухней, пол в нем был бетонным, на котором от сырости собирались лужи, а по стенам стекали струи. В одном конце под потолком было длинное окно, в другом – большая русская печь. Остальное пространство было заставлено носилками, служившими кроватями. Чтобы они держались, под их рукоятки были подложены кирпичи. Арестованные с интересом нас рассматривали, а мы с удовольствием отметили их чистоту и опрятность. Нас угостили чаем из сушеных ягод, так как сами мы пока ничего не имели. Итулина, которая мне говорила, что ее многочисленные знакомые непременно к ней придут и все принесут, когда узнают, где она, добилась от конвоира разрешения занести записку в один из домов, пока мы шли к лагерю. Теперь она ждала визита.

Среди заключенных были супруги Юденичи. Он был братом генерала, за что и арестован. Они прежде были зажиточными (кажется, купцами). Она была молодая нарядная (насколько это возможно в тюрьме) женщина, он намного ее старше. Затем была пара графов Ростопчиных.[174] Она была родом из Сибири, где ее отец когда-то был губернатором. Не помню его фамилии. Их сын Федя, мальчик лет пятнадцати, жил на свободе и их навещал. Нам сказали, что раз в неделю бывает прием посетителей и принимают передачи, но мы никого не ждали, передачи нам носить было некому. Среди арестанток было несколько крестьянок, но большинство составляли городские спекулянтки и проститутки. Всего было сорок женщин. Была одна старая сестра милосердия, исправно ходившая в лазарет, но мало что там делавшая. Нам объяснили распорядок дня. Женщины от мужчин не были отделены в течение дня, и все имели доступ во двор. Мне сказали, что прежде в этом здании размещалась большая больница для сифилитиков, а во время войны – лазарет для увечных, от чего осталось множество костылей, сложенных на чердаке. На кухонных полках было множество эмалированных ночных горшков, в которых шпана получает свои порции. Шпаной тут называли разного рода воров и спекулянтов в отличие от заключенных, посаженных за буржуйство. Меня беспокоила судьба Летти, и я пыталась навести о ней справки. Мне сказали, что она в изоляторе, так как у нее натуральная оспа. Зная, что она ни слова не понимает по-русски, я все же решила ее увидеть хоть издали. На другой день я незаметно прошмыгнула в больницу и без труда ее нашла, так как все двери были настежь. Она была почти без сознания. Стоя в дверях, я окликнула ее. Она обрадовалась, села и сказала, что ей показалось, будто ее мать пришла к ней, когда она меня увидела. Она пожаловалась на плохое самочувствие и сказала, что за ней и китайцем, находившимся с ней в одной палате, ходит грубый санитар, который ставит ей градусник после китайца, никак его не дезинфицируя, хотя у того какая-то страшная болезнь. При нужде санитар ставит горшок рядом с кроватью и стоит возле, пока она на нем сидит. Она умоляла еще приходить к ней, но мне удалось это только раз, да и то издали, а потом ее увезли в инфекционную больницу в Сокольники, и мы ее долго не видели.