Спустя несколько дней, при возвращении назад, на Центральном вокзале Амстердама я оказался жертвой бестолковщины. Впрочем, отсутствие информации – беда вокзалов большинства городов мира. Платформа, с которой уходят поезда на Брюссель и в другие города, – длиной едва ли не с пару километров. С какой секции платформы «А», «В» или «С» и с правой или с левой стороны платформы – этого мне сказать никто не мог. Ни в справочном бюро, ни служащий на платформе, ни пассажиры. И лишь в последний момент, отчаявшись, я случайно отыскал то, что нужно. В памяти же осталось: на вопрос к служащему вокзала я слышал уверенный ответ: «Стойте здесь!» Когда я переходил к другой секции или на другую сторону платформы, я опять слышал ободряющее: «Ждите здесь!»
Тем не менее, я, полный впечатлений от увиденного-услышанного, когда мой поезд подошёл, уселся у окна и покатил из Амстердама в Брюссель. Тут мне опять повезло с попутчиками. Рядом оказалась пожилая чета из Иерусалима. Мы проболтали все три часа, пока ехали до столицы Бельгии, откуда они отправлялись к себе в Израиль, а я в Лондон. Джозеф Миллер оказался польским евреем. Родился в Палестине. Владел небольшой алюминиевой фабрикой, изготавливающей металлические рамы для окон. У его жены от первого брака три дочери, они служили офицерами в армии. У самого Джозефа от первого брака двадцатилетний сын. И он тоже служил в армии. Говорили мы на английском. И в момент, когда я спросил, а почему бы им ради безопасности детей не жить, скажем, в Америке, вот в этот момент раздался звонок по мобильному телефону из Иерусалима. Жене сообщили о двух субботних взрывах, устроенных палестинскими террористами. После разговора жена с минуту сидела, закрыв лицо руками, и затем благодарила Бога, что на этот раз всё обошлось. Все близкие живы и здоровы. Я повторил вопрос. И услышал ответ:
– Нет, мы хотим жить не в Америке, а в Израиле. Там наше место.
Раздел 4. О литературе, моде, спорте, и тоже со скепсисом
Предисловие
Газета «The Times» пару лет назад опубликовала рейтинг лучших британских писателей второй половины XX века (с 1945 года). В списке 50 имен, среди которых есть как знаменитые и титулованные литераторы (лауреаты Нобелевской и Букеровской премий), так и практически неизвестные за пределами Великобритании прозаики и поэты. Колин Туброн по этой версии со своими короткими романами и книгами о путешествиях занимал пятую строчку. Для сравнения: автор «Скотного двора» Джордж Оруэлл – на 49 месте, Салман Рушди – на 38-м… Ниже располагался Джон Ле Карре… Последние восемь лет Колин Туброн избирался Президентом Королевской Ассоциации литераторов. Регулярно и поныне включается в состав жюри по присуждению Букеровской премии. А в сентябре 2021 года «Дейли Телеграф», как автора новой книги про Амур-реку назвала Колина «величайшим из ныне живущих британских писателей-путешественников…», да и вообще «национальным достоянием… и самым популярным объектом восхищения среди поклонников литературы со времён Сэмюэла Беккета…»
Перечитывая вырезку из «The Times» обо всех регалиях Колина, моё сознание зацепилось за советское – он не пользуется никакими льготами. В частности, приезжает ко мне на сессии на метро, потому что в центре Лондона поставить машину – проблема. Честно говоря, понять такое мне трудно. Ведь, по нашим меркам, речь идёт о номенклатуре уровня первого Секретаря Союза писателей СССР. Зачем я упоминаю опять Колина Туброна? Ну, конечно, в попытке убедить читателя, что каким-то боком, виртуально, в своих помыслах, принадлежу к литературному салону Лондона, которого, впрочем, чурается сам Колин. Он, конечно, глядит на всё это со скепсисом. Это мы, бывшие советские, и в эмиграции меняемся мало.
Имя Александра Половца, издававшего «Панораму» в 1980–2000 гг., в те годы невероятно притягивало московский салон. Особенно тех, кто имел возможность выезжать и наслаждаться заграницей. Ну, а кому удавалось попасть в Калифорнию и быть гостями редакции американской «Панорамы», а затем и лично Саши Половца, считали, что поймали за хвост «жар-птицу». Без всякого преувеличения! Мне посчастливилось побывать в доме Половца, который был в течение четверти века настоящим русским домом Лос-Анджелеса. Здесь, как теперь я выяснил, жили (кто подолгу, кто день-другой) представители тогдашней советской культурной элиты. Многие из них уже ушли из жизни, стали классиками. Им поставлены памятники, их именами названы улицы, им посвящены музейные экспозиции, о них сняты фильмы… Но стены этого дома их помнят.
Московские гости любили останавливаться тут, приезжать снова и снова. Если собрать адресованные Половцу приветствия, дарственные надписи, шутливые и серьезные стихи и песни, страницы книг, ему посвященные людьми, имена которых вошли в золотой фонд русской культуры, – получится наверняка отдельная книжка. И героем её будет легендарный Саша. Тот самый, которому Булат Окуджава, человек в жизни суровый и нещедрый на комплименты, надписал свой сборник так «Дорогой Саша, у меня нет слов, чтобы выразить восхищение твоей добротой. Пусть эти песенки хоть как-то выразят мои чувства. Обнимаю». А вот Игорь Губерман: «Милый Саша, я тебя очень люблю, за всё тебе большое спасибо!» Белла Ахмадуллина: «Дорогому Саше Половцу бедное подношение в большом и прекрасном доме». «Дорогому Саше Половцу, который один выживет после неизбежной ядерной войны» – это Сергей Довлатов…
Около трехсот книг с автографами. В биографии основателя «Панорамы» сосуществование и соприкосновение стольких миров – литературы, музыки, живописи, театра, кино, политики (взять хотя бы три встречи в Белом доме с президентом Биллом Клинтоном)… Перечислю лишь некоторые имена: Василий Аксенов, Евгений Евтушенко, Анатолий Гладилин, Михаил Козаков, Саша Соколов, Михаил Шемякин, Эрнст Неизвестный, Андрей Битов, Марк Розовский, Людмила Гурченко, Вениамин Смехов… Поэты, прозаики, актеры, режиссеры. В память об этих встречах хозяин дома хранит фото, видео, аудиоматериалы. Был ли Саша Половец скептиком во взаимоотношениях с этой публикой? Конечно, нет.
Теперь отойду в сторону от воспоминаний, чтобы поразмышлять всё-таки не о салоне, а о роли скепсиса в творчестве этой публики. Уверен, скептицизм помог бы, скажем, Пригову выбраться из собственного концептуализма, в который он влез, оставаясь в России, не помышляя об эмиграции. С Приговым я встречался в Лондоне пару раз. Слушал его стихи, наблюдал, не входя в контакт. Его стихи с намеренным искажением правописания и произношения, смешили, не более, но через минуту не оставляли и следа… Концептуализм мне всегда казался надуманным, беспомощным, глубоко несчастным в попытках выразить то, что происходило. Да, именно так, глубоко несчастным. Меня воротило в нарочитых приговских от этих его не – не – не… Игра, но без энергии довести что-то до ума, до конца, с целью – во что-то не «влипнуть», на чём-то зациклиться, в чём-то утвердиться и стоять… Отстраниться от всех и от всего этим напыщенным при знакомстве: «Дмитрий Александрович»? Конечно, это род протеста в отношениях к советской власти, обёрнутый в пресловутый «концептуализм». Думаю, Михаил Эпштейн прав, подчёркивая в Пригове вот это: «Он ничего не утверждает и не отрицает, он делает двойные жесты, очерчивая очередную персонификацию и одновременно стирая ее. У него нет «позитива», на который он дерзнул бы опереться». На моё отношение к творчеству Пригова, кажется, повлияли англичане с их склонностью к скепсису, а не к протесту, осуждению, спору…
Нет-нет, совсем не сразу сформировался мой собственный скептицизм. В 90-е годы однажды в Лондоне попал я на вечер, где на сцене творилось вот это самое современное искусство: композитор Владимир Мартынов играл, литератор Людмила Петрушевская читала стихи, а в это время художник Алёна Романова стояла у разворачивающегося рулона бумаги и быстро рисовала то, что чувствовала. Этот рулон она не повезла в Москву, оставила мне… Совершенно абстрактные линии, складывающиеся в замысловатые конфигурации, видимо, что-то значащие для неё. Где этот рулон? То ли у друзей, где часть моей библиотеки при смене Студии, то ли сыну отдал в Гёттинген вместе с портретом «Отец и сын», который рисовал Олег Прокофьев… Наверное, теперь я уже не отыщу. Жаль… Но совершенно определённо к концу жизни ощущаю скептицизм к такого рода творчеству. Как и к выступлению Людмилы Улицкой на той встрече, принявшей участие в дискуссии, где стоял заглавный вопрос: есть ли отличие женской прозы от мужской. Нет. Я и тогда сказал – есть хорошая и плохая проза…
Мой скепсис помог мне заново осмыслить и творчество наших классиков. В первую очередь, «европейца» Тургенева, который изобрёл нигилизм, но вовсе не хотел революционных потрясений для России. Критикуя российских либералов, он выступал за реформы. Принять такое российское общество не могло. Ни сверху-снизу, ни справа-слева. Достоевский не принимал прозу Тургенева. Не только из-за почвенничества. Толстой ближе в конце жизни бросил литературу. Тургенев, умирая, написал ему письмо, в котором умолял вернуться. Хотя поначалу не принял ни «Анну Каренину», ни «Войну и мир». С одной стороны, можно копаться в эстетике прозы того и другого. С другой стороны, говоря о революционере-поэте Владимире Маяковском, скажем, критики заметили, что поражающий своей изобретательностью стих Маяковского довольно часто бессодержателен…
И с эстетикой прозы не так всё просто. Скажем, меня царапает заголовок тургеневской повести «Пунин и Бабурин», которую я упоминал выше. Это звучит хуже, чем Путин – Распутин. Поиск имён для героев – это как тонкая настройка инструментов в оркестре. Скажем, не вполне оценённый роман «Разногласия и борьба» А. Донде (Кустарёва), абсолютного скептика, захватывает и сюжетом, и фамилиями героев: профессор Тарараев, племянница Фелиция Фелициановна Мумумуева, редактор Копытман Соломон Израильевич, ещё один герой по фамилии Трататаев… Вся эта публика борется за обладание архивом поэта Свистунова.
В выборе имен Тургенев был не очень изобретателен. Возможно, созвучия в именах героев он не слышал, потому что сочинял, сидя во Франции и Германии. Наезжая же в Россию, было не до того: он пускался в тяжкие дебаты с критиками, с друзьями-единомышленниками. Дискуссии нередко кончались ссорами. С Толстым дело вполне могло кончиться дуэлью
А вот при взгляде на собственную судьбу Тургенев – завзятый скептик. Спокойно называл миражом то, за чем гонялся, когда вновь и вновь вместо того, чтобы жениться и выстроить семейное счастье, уезжал за границу, чтобы быть поближе к Полине Виардо. Только мираж на самом деле обернулся тем, что сочинять-то мог только находясь вдали от России. «Охотничьи записки», «Дворянское гнездо» «Рудин», «Отцы и дети», «Дым», «Новь», да практически всё значимое, писал во Франции-Германии. Посмеиваясь над собой: мол, Дон Кихот бежит за своей красавицей Дульцинеей, а он – за Полиной Виардо, вовсе не красавицей, а даже уродиной. Да ещё и замужней.
Но в судьбе своей дочери, Полины, родившейся в Спасском от случайной связи с белошвейкой, Тургенев скептиком не был. Сразу поселил дочь и мать в Петербурге. Когда девочка подросла, вывез Полинетту (так он её назвал) во Францию. Чтоб забыла о России и происхождении. Сначала она жила у Полины Виардо. Затем она воспитывалась в Париже под надзором гувернантки. Потом в Англии, потом опять в Париже. Тургенев принимал участие в судьбе Полинетты до самой свадьбы… Он отказался, не медля ни дня, ехать в пореформенную Россию 1861-го года, куда его звали единомышленники. Объяснял просто: я должен оставаться в Париже, пока не пристрою, то есть не выдам замуж, мою дочь. Впрочем, не исключаю, такое промедление – следствие скептического взгляда на происходящие в России перемены. Европеец Тургенев в них не очень верил.
Был ли скептиком Чехов? Я прежде упоминал, будто Чехов, робея перед Толстым, переоделся: белые штаны заменил костюмом, чтоб пророк не увидел в нём щелкопёра. Но несмотря на костюм и прихваченную перед поездкой в Гаспру шляпу, в беседе классиков всё обернулось диалогом одержимого пророка с любезным скептиком. Сын Толстого, Сергей Львович определил внимание Чехова к собеседнику во время их встреч «как почтительный, но скептический интерес». Толстой вызывал Чехова на спор, а Антон Павлович не шёл на вызов и забавлялся, слушая, как Толстой поносит Шекспира…
Чехов посмеивался над собой и в чрезмерных заботах о семье, и что слишком много думает о деньгах, и что не остаётся времени на творчество, и что допекают его разговорами о литературе – графоманы, о медицине – вовсе не пациенты. Искать драму в том, что Чехов не нашёл идеала в жизни, не нашёл Бога, оставаясь агностиком, – наивно. Ничего такого он и не искал, думаю. Советская критика, стремившаяся сделать из наследия классика литературы XIX века икону, вымарывала из чеховской биографии всё неудобное для советского ханжества, советской лжи, советского идеализма. Большинство женщин, которых он встречал, могли бы увидеть, что он над ними нежно посмеивался, трунил, не принимал всерьёз и использовал в своих рассказах. И никогда не хотел жениться. Чехов был скептиком. Они же удивительным образом этого не видели, не чувствовали, фантазировали, досаждали письмами, а то и графоманскими сочинениями. Чехов был наделён темпераментом не бунтаря, а нежного наблюдателя. В главном герое пьесы «Иванов» критики искали бунтаря. Чехов писал другое – Иванов запутался. Почему любила Саша? Саша – самка, которую самцы побеждают не силой характера, раскрашенными перьями, а жалобами… Скептик Чехов идёт по жизни с достойным и спокойным неверием. Это касалось и его жизни, и взгляда на собратьев по перу из числа современников. Легко переживая свои неудачи, да и отзывы критики, он порой, разрешал себе скептицизм по отношению к самому Толстому. Говоря о «Крейцеровой сонате», Чехов пишет, что художественные достоинствах «местами поразительны», повесть до крайности возбуждает мысль. Тут он оправдывает автора повести: человеческие дела несовершенны и несвободны от пятен. Но речь о другом – о невежестве, о том, что Толстой порой пишет то, чего не знает. Чехов не прощает Толстому высокомерного пренебрежения наукой. Чехов – писатель научной формации. Про Достоевского отзывается хорошо, но считает, что тот пишет «очень длинно и нескромно. Много претензий». А вот чего не принимал Чехов, так это сумбурные либеральные идеи: «про интеллигенцию и интеллектуалов». Такой взгляд вполне отвечает духу скептика.
Мало того, Чехов изумил меня именно тем, что оказался мудрым скептиком. Если бы я додумался до такого своевременно, то повернул бы размышления моего главного героя в «Романе Графомана» в эту сторону. В отношениях с женой Ольгой Книппер, думаю, Чехов метался, как многие из нас при женитьбе. И не исключаю, что ушёл бы от неё, если был бы здоровее, если бы прожил больше. Мудрость же его в отношениях с Ольгой заключалась в том, что он понимал – Книппер была человеком театрального круга. Он знал, что актрисам верить нельзя. Ведь они и сами себе не верят. И он прощал. А рядом с ним люди становились лучше, чем они были на самом деле. И Ольга тоже. Он умел быть щедрым, умел прощать…