Книги

Андрей Тарковский. Стихии кино

22
18
20
22
24
26
28
30

Об этих замыслах Тарковского тем труднее судить, что даже самые очевидные его триумфы требовали от него отказа от первоначального замысла в ходе производства, о чем он неоднократно говорил в связи с «Зеркалом»: «Очень часто режиссеру приходится взрывать свою же собственную концепцию, с великим трудом созданную во имя единства и целого, для того чтобы не превратиться в догматика. В конечном счете талантливый режиссер часто создает великолепную, стройную концепцию, собирается следовать только ей, но вдруг ни с того ни с сего разрушает ее, ибо хочет приблизиться к самой жизни в стремлении подняться над идеей того или другого конкретно взятого эпизода. Я полагаю, что искусство – форма познания. Надо все время искать новое, по-новому смотреть на обычные вещи. Опыт нашей жизни откладывается в сознании. Ваша память плюс собственные эмоции плюс проблемы современности – вот путь осуществления замысла. Если же ты буквально последуешь какой-то, пусть превосходной, концепции, то можешь непоправимо повредить живую ткань фильма и в результате получишь мертворожденное произведение. Борьба с собственной концепцией нередко способна придать фильму цельность и эмоциональность, без чего нет настоящего искусства»[238].

Для Тарковского сопротивление замыслу оказывают не столько внешние препятствия, сколько сама «живая ткань фильма», то есть его вещественность, которая обнажает скрытые или подсознательные мотивы и стимулы в сознательном замысле. Лучший пример этого процесса – то, как шедевр «Зеркало» вырос из сомнительной предпосылки: поставить фильм о себе, о своем детстве, о своей матери и о «ностальгии по утраченному, которая существует в каждом из нас»[239]. Трудоемкий процесс реализации этого замысла обязал Тарковского чутко реагировать на требования самого материала, который диктовал режиссеру свой ритм и свою структуру. Хотя первоначальное название фильма – «Исповедь» и хотя он начинается с сугубо личной декларации «Я могу говорить», в итоге получился почти клинический анализ тех образов, которые составляют подсознание художника и объединяют его со всем его поколением и даже со всей историей кинематографа.

Один такой образ – Леонардо да Винчи. В «Зеркале» Тарковский собирался использовать текст Леонардо о методах описания битвы как фон к эпизоду разрушения церкви в 1938 году, основанному на смутном воспоминании детства, по которому Тарковский сочинил краткий рассказ. Выкинув весь эпизод, Тарковский восполнил пробел чисто визуальными аллюзиями на Леонардо: мальчик Алексей перелистывает большой фолиант о Леонардо (это известное дореволюционное издание монографии Акима Волынского, имевшееся во многих семейных библиотеках), в эпизоде возвращения отца с войны вдруг представлена деталь портрета Джиневры де Бенчи. Этот портрет идет лейтмотивом через весь фильм, от первой сцены разговора матери с врачом, где детали ее прически, одежды и позы напоминают картину, до эпизода с автором в постели в финале, где по краям кадра вьются листья, как и у Леонардо. «Вот таким странным образом эпизод, который раньше был таким монолитным, реализовался совершенно иначе. Идея взаимодействия настоящего с прошлым раздробилась и вошла как компонент в отдельные сцены картины. Она не смогла быть основой для фильма, т. е. тем, чем она казалась в тот момент, когда зарождалась. Видимо, этого было недостаточно и потому оно (так! – Р. Б.) перешло уже в какую-то эмоциональную, я бы сказал, музыкальную интонацию всего фильма, где говорится о вещах более конкретных, ясных, концепционных что ли, идейных»[240]. Словом, убрав Леонардо из сознательного замысла фильма, Тарковский позволил его влиянию распространиться на его подсознательную разработку.

Леонардо да Винчи. Джиневра де Бенчи. 1470-е

Подобный подход имеет особое значение в «Зеркале», если учесть, что замысел был не только глубоко автобиографичен, но даже исповедален. Ведь образ Джиневры де Бенчи присутствовал уже в «Солярисе», например в покрое платья Хари. Если «Солярис» ставил вопрос о том, как отличить подлинный, реальный опыт от его симулякров, отложившихся в памяти или воображении, то «Зеркало» ставит под вопрос подлинность образного сознания самого режиссера. Претензии к прочности и легитимности эстетических решений затрагивают его собственное бытие. Например, то, что Маргарита Терехова играет сразу в двух ролях – матери и жены героя, – не только озадачивает зрителя (даже такой искушенный зритель, как Марлен Хуциев, недоумевал: «Кто есть кто?»[241]), но и поднимает весьма серьезные вопросы по поводу эстетического разума режиссера и даже интимной жизни Тарковского как человека.

Платье Хари-2. Кадр из фильма «Солярис»

В «Зеркале» само понятие «замысел» включает в себя гораздо больше, чем литературный и режиссерский сценарии, даже больше, чем задействованные в картине воспоминания и ассоциации; замысел «Зеркала» охватывает также имплицитную, возможно даже подсознательную «арматуру», которая держит саму повествовательность, то есть желание режиссера и зрителя поделиться завершенными (или хотя бы завершимыми) историями о реальности. Эта арматура, согласно Тарковскому, становится видимой лишь тогда, когда она обрушивается под собственным весом, то есть когда рассказываемый и показываемый опыт превосходит нашу способность его постичь, проконтролировать или хотя бы описать. Тарковский противопоставляет свое присутствие перед камерой роли Феллини в картине «8 1/2» (1963) или Бергмана в «Земляничной поляне» (1957), которые «горят на том, что вводят автора в кадр как нормально действующее лицо», что «делает фильм сюжетно-повествовательным»[242]. «Зеркало» же, по словам Тарковского, является «процессом созревания фильма, его замысла, а самого фильма как бы и не будет». С этой точки зрения вхождение самого Тарковского в кадр (в виде больного в постели) – это всего лишь признание того, что время, сжигая или разрушая авторский замысел, вместе с тем пожирает и самого автора как хрупкое телесное воплощение сознания. Этот эпизод, в котором сначала было видно и лицо режиссера, вызвал серьезные пререкания на «Мосфильме». Как комментировал Лев Арнштам на заседании художественного совета, «любое лирическое произведение становится общим, потому что оно личное, но фото прикладывать не надо»[243]. В своем выступлении Александр Алов говорил, что сокрытие лица режиссера «дает мне возможность соотносить все, что происходит, с собой, с моим кругом переживаний»[244]. В этом, очевидно, ключ к поэтическому кино: присвоение фильма зрителем окончательно разрушает авторский замысел и заодно освобождает его как потенциальный опыт для любого зрителя. Одно из условий такого присвоения – участие фильма в общем лексиконе образов, в общем образном подсознании общества или поколения, то есть в социальном воображении, которое обновляется именно в таких эстетических событиях, как кино.

Термин «воображаемое» прочно вошел в философский обиход как синоним словам «сознание» и «идентичность», но у греко-французского теоретика Корнелиуса Касториадиса он отличается тем, что в нем подчеркивается его визуальная сторона, то есть «образность» в прямом смысле этого слова, а также его психоаналитическое звучание как подсознательная система желаний[245]. В каком-то смысле именно образное подсознание объединяет людей одной общественной формации и разделяет людей из разных формаций. По метафоре Касториадиса, образ является «магмой» общественного сознания, то застывая в виде четких артикулированных смыслов, то вновь протекая и видоизменяясь в необъяснимых направлениях[246]. Индивид же является островком, плавающим на поверхности этого непрекращающегося потока образного подсознания в течение одного отрезка его истории: в тот же поток нельзя вступить дважды, но так же невозможно выйти из того потока, в котором находишься: без него нет ни сознания, ни истории. Из этого вытекает, например, та дилемма, которой задается Филипп в сценарии Тарковского «Светлый ветер»: «Рождается ли каждый со своей мечтой или мечты живут ранее нас и после нас?»[247] Согласно Касториадису, вулканические свойства воображаемого объясняют, например, как в XVI веке поколение католиков вдруг родило протестантских детей или как в XX веке родители из царской России родили советских детей с совсем иными ориентирами. Дело не столько в демографии, сколько во всей системе социальных обозначений, которые составляют наше подсознание и которые подвержены постоянным смещениям, например в искусстве. Подчеркивая образность этого воображаемого, Касториадис выделяет роль визуальных медиа в управлении социальным бытием. При этом именно в России, именно в Советском Союзе, как нигде еще, социальное и даже экономическое строительство в высокой степени опиралось на эстетические средства, не только на образ в широком смысле, но и на новые медиатехнологии для создания, проекции и распространения этих самых образов.

С этой точки зрения гражданская позиция Тарковского наиболее последовательно выражалась в самом его стремлении возвести историческое подсознание в статус сознательности. Погружаясь в образную стихию советской идентичности, Тарковский приобретает право и власть иначе воображать эту стихию и вооружает своих зрителей тем же правом и той же властью – даже тех зрителей, которые приходят на его картины с совсем иным образным подсознанием, свободным от тягостных воспоминаний его детства и тяжелой жизни его родителей, нагруженных своими, уже новыми надеждами и травмами.

В письме от 16 сентября 1983 года, написанном незадолго до его окончательного решения не возвращаться в СССР, Андрей Тарковский уверял отца: «Я же как остался советским художником, так им и буду»[248]. В том же духе, когда Тарковского критиковали за «недоступность» его фильмов, он часто отвечал так, как в одном из своих интервью 1974 года, когда его спросили о его репутации художника для элиты: «А я считаю себя частью народа. Я живу в своей стране и задумываюсь над теми же процессами и проблемами, что и мои современники, так же люблю, ненавижу, волнуюсь, поэтому считаю, что выражаю идеи народа»[249]. Как и произведения его современников Василия Шукшина и Владимира Высоцкого (чьим истинным другом Тарковский себя считал[250]), новаторское творчество Тарковского имело непосредственное отношение к ключевым темам советского воображаемого, даже если их оригинальная постановка не укладывалась в «тематический план» киноиндустрии и вбирала в себя раздражающие начальников отсылки к канонам европейского искусства. В ответ на избитую критику, что его фильмы «оторваны от жизни», Тарковский объяснял: «Это, простите меня, бред какой-то. Ибо человек живет внутри событий, своего времени, он сам и его мысли – факт существующей сегодня реальности. <…> Планирование кинематографического искусства по линии связей с какой-то темой безнадежно в смысле получения качественного результата»[251]. Поскольку начальство не могло придраться к идеологическим аспектам «Зеркала», оставалось прибегнуть к смутным возражениям против «тональности» испанского эпизода или «несоветскому» звучанию Баха на звуковой дорожке (хотя, по правде говоря, Бах звучит вполне по-советски, поскольку мало где, как в Советском Союзе, с его особыми канонами «культурности», Бах мог бы использоваться в таком амплуа).

Исключительное значение творчества Тарковского для советских зрителей восходило к его способности наделять образы общего опыта ощущением искренности и вещественной подлинности. Соавтор Тарковского Александр Мишарин якобы говорил Тарковскому, что в «Зеркале» «главное не сюжет, нужно сделать такую вещь, чтобы микрофон был не у губ, а уже где-то в глотке, чтобы были слышны хрипы, чтобы была жизнь»[252]. Хотя высказывание Мишарина скорее описывает поэтику Высоцкого, а не Тарковского, тем не менее она свидетельствует о том, как в то время, когда общественная сфера была полностью дискредитирована, художники воплощали общие мысли телесно, будь то в голосе, будь то в способе видения. В силу этого политического контекста принцип авторского кино имел совсем иное значение в Советском Союзе, чем на Западе. Тарковский не жонглировал общедоступным языком в целях самовыражения; он, скорее, исследовал этот язык и мерил им свой голос.

То, что Тарковский так неистово клялся отцу в том, что остается советским художником, совсем неудивительно, если учесть, что сам Арсений Тарковский внес немалый вклад в формирование советского воображаемого, например в двух ранних сочинениях для исполнения по радио: «Повесть о сфагнуме» (1931) и «Стекло» (1932), поставленных режиссером Осипом Абдуловым. «Повесть о сфагнуме», рассказывающая о плане ликвидации болот, выражает свойственный в те годы многим энтузиазм по поводу сталинского преобразования природы[253]. Отделяя воды от земли, инженеры рассчитывали увеличить площадь обрабатываемой почвы, ускорить ход рек, очистить воздух и в придачу получить топливо в виде торфа (sfagnum на латыни). В советском воображаемом это желание превратить хаотичную природу в упорядоченную гидравлическую систему легко сочеталось, например, с ленинским образом всесоюзной электрической сети. Перенося литературу на радио, молодой Арсений Тарковский участвовал в аналогичной оптимизации культурного производства и коммуникации. Фантастичность этих проектов оборачивалась материальными потерями, от гигантских лагерей принудительного труда до основательной порчи окружающей среды, так что «Сталкер» Андрея Тарковского можно считать своего рода полемическим сиквелом к радиопьесе отца. Вообще, творческие миры Тарковских сходятся в области советского воображаемого в неменьшей, а может быть, и в большей степени, чем в области кровного родства. Именно взаимная укорененность в советском воображаемом объясняет силу стихотворений Тарковского-старшего, цитируемых в фильмах его сына.

Прежде чем стать кинорежиссером, Тарковский следовал типичному пути советского интеллигента его эпохи: учеба в институте (в его случае – в Институте востоковедения, где он изучал арабский язык), прерванная участием в геологической экспедиции на Дальний Восток. Молодого Тарковского легко представить одним из героев «Неотправленного письма» Михаила Калатозова (1959), в котором двое мужчин и молодая женщина застревают на дальневосточной реке в поисках алмазов, необходимых советской экономике. Впрочем, именно этот фильм помогает определить особый статус советского воображаемого в творчестве Тарковского, который позже писал, что недостаток «Неотправленного письма» заключался не в шаблонном повествовании и схематичных персонажах, а в том, что «авторы – и в общем художественном решении фильма, и в разрешении каждого характера – не пошли до конца по тому пути, который сами же нашли и наметили. Надо был неотступно прослеживать камерой, так сказать, фактические судьбы этих людей в тайге, не отвлекаясь на то, чтобы там или здесь соблюсти фабульные связи, заданные в сценарии. <…> Характеры не то что не созданы, они разрушены. Или разрушены не до конца»[254]. Так же как в случае художественного замысла, Тарковский стремился к тому, чтобы советское воображаемое сгорело в фильме при столкновении с «фактичностью» времени.

Таков приблизительный статус советского воображаемого уже в самых первых опытах Тарковского-режиссера, что видно, например, по изображению войны в картинах «Сегодня увольнения не будет» и «Иваново детство», по изображению союза физического и художественного труда в «Катке и скрипке», по влечению к полярной теме в непоставленном сценарии «Антарктида, далёкая страна» (написан в соавторстве с Андреем Кончаловским и Олегом Осетинским) и даже по типичному для советского интеллигента увлечению Тарковского Хемингуэем (в фильме «Убийцы») и Фолкнером (в радиоспектакле «Полный поворот кругом»). При всей вольности его обращения с этими советскими темами, в них Тарковский действительно оставался советским художником. Уже Альберто Моравиа критиковал «Иваново детство» за то, что в нем Тарковский повторяет сталинские клише, лишь меняя знак с «плюса» на «минус», и впоследствии Тарковский вынужден был признать справедливость этой «потрясающей» критики: «Просто взята старая схема драматургии сталинского кино – история мальчика, ребенка, все такое, – только этому придана новая форма. И он доказывает: если раньше мальчик ходил в начищенных сапожках (“Сын полка”, по Катаеву, был такой фильм), ходил с сабелькой, в кубанской шапке, был при кавалерийском отряде, – то сейчас, значит, Иван в рванье, нищий, ходит по болотам и прочее… Если там мальчик оставался жить, то здесь он умирает. Схема-то одна и та же, только она иначе повернута и разработана»[255].

Влечение Тарковского к образам авиации также вполне укладывается в советское воображаемое; например, дирижабли и портреты пионеров космонавтики в начале «Соля-риса» не только фиксируют универсальный и специфически советский аспекты этой темы, но и утверждают преемственность между древней мечтой человечества о полете и современными технологиями. Подобным образом летающий мужик Ефим в прологе к «Андрею Рублёву» восходит к легенде о древнерусском авиаторе Крякутном, которую активно культивировали во второй половине 1950-х как доказательство русского первенства в искусственном полете и своего рода историческое обоснование советских претензий на первенство в исследовании космоса; не оспаривая легенды, Тарковский подвергает ее испытанию максимально «фактическим» воплощением – в виде деревенского чудака и шара, сотканного из тряпья.

Советская марка, выпущенная в 1956-м к 225-летию легендарного полета Крякутного

Летающий мужик Ефим. Кадры из фильма «Андрей Рублёв»

Эта динамика приземления возвышенного образа наиболее четко вычерчена в сценарии «Светлый ветер», написанном Тарковским в соавторстве с Фридрихом Горенштейном по мотивам повести советского фантаста Александра Беляева «Ариэль» (1941). У Беляева Ариэль – это английский мальчик, обученный в школе в колониальном Мадрасе, которому два английских ученых дают способность летать. После ряда приключений Ариэль воссоединяется со своей сестрой и получает свое законное наследство, однако он быстро разочаровывается в английском обществе и убегает обратно в Индию, к своим настоящим друзьям. У Тарковского же очень многословно развивается диспут между наукой и верой, в итоге которого утверждается их нераздельность. В доказательство и для иллюстрации союза веры и науки, герой сценария молодой монах Филипп убеждается в возможности человеческого полета и действительно начинает летать, бросившись с высокой башни, как Ефим в «Андрее Рублёве» (только без воздушного шара). На протяжении всего текста реальность сливается со сновидением. Однако когда Филипп попадает в окопы в окрестностях Вердена, он оказывается неспособным утешить юного солдата по имени Александр: «Над Верденом бушевал ад из пламени и металла. Это в огненной купели крестили двадцатый век»[256]. Вероятно, если бы Тарковскому удалось запустить «Светлый ветер» в производство, то и этот совсем не кинематографический сценарий оказался бы таким же беспомощным перед лицом материальных условий постановки, как Ариэль перед адом современных военных технологий.

Собственно этот процесс – процесс разрушения возвышенных образов в их земном, временном воплощении и процесс разрушения замысла в его воплощении на экране – и исследует фильм «Зеркало». Финал «Ариэля» ведет непосредственно к документальным рядам «Зеркала», в которых аэростаты 1930-х годов предшествуют кадрам Великой Отечественной войны и ядерных взрывов, тем самым подчеркивая близость технологических фантазий современности к специфическим кошмарам XX века и вообще к самым страшным кошмарам любой эпохи, в которой социальное воображаемое подавляет реальное время человеческого существования. В конце своей книги «Запечатлённое время» Тарковский пишет: «Дело в том, что мы живем в воображаемом мире, мы сами творим его. И потому сами же зависим от его недостатков, но могли бы зависеть и от его достоинств»[257]. «Зеркало» говорит о возможности именно такого кино, в котором воображение получит власть над образным подсознанием (то есть над воображаемым), чтобы можно было если не вспарить над ним, то по крайней мере говорить о нем членораздельно.

Хроника о противостоянии СССР и Китая на острове Даманском в 1969-м. Кадры из фильма «Зеркало»