Результат оправдал все расчеты Тарковского. На заседании художественного совета студии «Мосфильм» 30 мая 1979 года Юлий Карасик выразил общее настроение, воскликнув: «Действительно, испытываешь гордость за студию, возникает такое ощущение, что мы призваны и можем делать прекрасное; жаль, что делаем этого недостаточно. <…> Я поражаюсь – какое гигантское созвездие талантов вокруг нас, и именно в кино» м[277]. Признаваясь в том, что «картина давалась тяжело» и «дело для студии было нелегким», директор «Мосфильма» Николай Сизов согласился, что «мы присутствуем при большом явлении искусства»[278]. Хотя Сизову не хватало «ощущения новой социальной структуры мира», которое перевесило бы «безысходность и безнадежность всех устремлений… героев», но больше всего он беспокоился о технической способности советской киноиндустрии сделать копии картины подобающего качества: «Она снята так, что сделать тиражирование таким образом, каким это обычно делает наша копировальная промышленность, трудно»[279].
Рука Гальцева. Кадр из фильма «Иваново детство»
Прослеживая путь фильма от замысла до завершения, нельзя не поразиться, насколько Тарковский сам смахивает на своего героя Сталкера: одержимый чудак ведет упертых и ворчливых подопечных сквозь бесовскую пустошь к месту, где сбываются все желания. Как у Тарковского, спутники Сталкера имеют основание сомневаться в реальности тех опасностей, о которых он вещает, а также в подлинности их цели и в надежности самого ведущего. Однако они не могут поддаться соблазну неверия, поскольку сомнение в любом заявлении Сталкера способно подорвать их собственную веру – или хотя бы надежду, – что в итоге он приведет их к месту утешения (в случае Писателя) или мести (в случае Профессора). Спутники Сталкера доходят до Комнаты желаний с сохранившейся и даже удвоенной верой в возможность чуда, но что они там делают и вообще переступают ли ее порог – остается неясным. Оказывается, главная награда за их подвиг – само нахождение в Зоне. Возможно ли, что и фильмы Тарковского описывают такой же заколдованный круг и что они награждают зрителя не определенным смыслом, а лишь даром доверия к осмысленности всей затеи кино?
Когда подобный вопрос ставится в «Солярисе», фильм отвечает на него в отрицательном смысле: там образ сгорает при вхождении во временну́ю среду человеческой памяти и становится человеком, причем неважно, реальным или воображаемым. В «Солярисе» вместо «машины желаний» есть жуткий Океан, который представляет собой поистине нечеловеческий идеал чисто эстетического (то есть реактивного и миметического) мышления, которое может созерцать мир с абсолютной незаинтересованностью, как будто через пленку воды.
Критики Тарковского иногда подозревают его именно в таком бесстрастном взгляде на мир. В частности, так реагировали на «Зеркало» киноначальники. Если в этом фильме Тарковский не погружал советские образы в воду, как он делал с рублёвскими иконами в конце «Андрея Рублёва» (а потом и с картиной Яна ван Эйка в «Сталкере»), он достигал подобного эффекта, накладывая музыку Перголези и стихи Арсения Тарковского на кадры советских войск на Великой Отечественной войне вместо какого-нибудь патриотического гимна Василия Лебедева-Кумача, например, или хотя бы какого-либо сочинения Дмитрия Шостаковича. В «Зеркале» Тарковский рисковал оказаться подобным Океану из «Соляриса», воспроизводя действительность без ее жизненных соков.
Однако, как показывает «Сталкер», для Тарковского эстетика была прямой противоположностью анестезии. Перголези и голос Арсения Тарковского не стерилизуют кадры страдания и подвига, а активизирует их посредством резкого стилистического диссонанса. Так, например, Тарковский писал о картине Ингмара Бергмана «Шёпоты и крики» (1972), в котором музыка Баха «сообщает особую глубину и емкость всему, что происходит на экране… <…> Благодаря Баху и отказу от реплик персонажей в сцене возник как бы некий вакуум, некое свободное пространство, где зритель ощутил возможность заполнить духовную пустоту, почувствовать дыхание идеала»[280]. Речь идет не только об остранении образов, которые вынимаются из привычного контекста и получают новую, более выпуклую фактуру. Тщательно строя аудиовизуальные образы внутри эстетических стихий кино, Тарковский изолирует материальные условия, в которых становится возможным извлечь смысл из опыта, в которых, собственно, смысл становится возможным.
Руки Криса и Хари. Кадр из фильма «Солярис»
Сложное воздействие музыки Баха стало очевидным по «Солярису», в ходе которого музыка постепенно деформируется вследствие электронной обработки композитором Эдуардом Артемьевым. Игра привычностью и искажением, древностью и эксперементаторством, усиливает неопределенность повествовательного и визуального изображения и заостряет внимание именно на материальных условиях опыта – на чувственности как среде смысла. Этот процесс получает наглядное выражение в варианте последнего эпизода в ранней версии сценария; Снаут ставит Баха с металлического диска: «И вдруг запах земли и сочной земной зелени, и женских рук, измазанных соком земным плодов, вновь овладели Крисом»[281]. Кельвин наклоняется, желая дотронуться до этого только что открывшегося материального и органического мира, и вдруг оказывается на дороге к дому отца. Он останавливается, когда встречает по пути своего двойника, идущего по тропинке среди деревьев к отцу, которого он обнимает за «сухие, старческие колени»: «Истинный Крис, наблюдая в окно эту сцену, с ужасом подумал о том, что он почувствует, если отец заговорит»[282]. В сценарии финальные сцены гораздо более определенны, чем в поставленной картине. Два Криса остаются раздельными: Крис-1 обсуждает философию со Снаутом, тогда как Крис-2 мирится с отцом. Но двойственность хрупка: как только отец обратится к Крису-1, то, подобно Хари (а также отцу Гамлету), он перестанет быть лишь признаком. Чисто акустическое обращение – сперва Баха, потом и отца – вызывает в Крисе полноту чувственного и эмоционального опыта, полноту человеческого существования во времени.
Как музыка Баха и голос отца в сценарии к «Солярису», или музыка Перголези и голос Арсения Тарковского во время документальных кадров в «Зеркале», звук в фильмах Тарковского уплотняет образ до такой степени, что он начинает оказывать материальное сопротивление нашему зрительскому взору, превращая оптический опыт в чувственный. Как Жиль Делёз писал о Жан-Люке Годаре, «человек в мире как будто в чисто оптической и звуковой ситуации. <…> Только вера в мир может воссоединить человека с тем, что он видит и слышит. Кино должно снимать не мир, но веру в этот мир, которая является нашей единственной связью с ним»[283]. Вот эта способность кино конвертировать «чисто оптическую и звуковую ситуацию» человека в новое ощущение материального мира и стоит в центре «Сталкера», который стал наиболее жестким и чистым примером аскетической кинопоэтики Тарковского и в котором он наотрез отказался «развлекать или удивлять зрителя»[284]. Здесь кинообраз должен быть равен самому себе, и именно так он превосходит пределы чистой образности.
Характерно, что сам Тарковский говорил о «Сталкере» как об «оптимальном воплощении идеи», в котором «замысел очень тесно сомкнулся с результатом»[285]. «Раньше мне казалось интересным как можно полнее использовать всеобъемлющие возможности монтировать подряд как хронику, так и другие временные пласты, сны, сумятицу событий, ставящих действующих лиц перед неожиданными испытаниями и вопросами. Сейчас мне хочется, чтобы между монтажными склейками не было временного разрыва. Я хочу, чтобы время, его текучесть обнаруживались и существовали
Повесть «Пикник на обочине» Аркадия и Бориса Стругацких предоставляла идеальную основу для подобного опыта; ознакомившись с ней, 25 декабря 1974 года Тарковский отметил в дневнике, что его поразило «
Если и возникает желание «верного понимания смысла вещи», согласно Тарковскому, то оно должно быть полностью удовлетворено разговором трех спутников в конце картины. «В “Сталкере” все должно быть договорено до конца: человеческая любовь и есть то чудо, которое способно противостоять любому сухому теоретизированию о безнадежности мира»[291]. Если этот «смысл» оставался неясным, то Тарковский безустанно его повторял: «Это фильм о том, что сила в конечном счете ничего не значит. И что порой слабость выражает смысл сильной души. О том, что в каждодневной погоне за материальным осуществлением своей жизни мы теряем духовность. О том, что мы не готовы морально к тому технологическому “прогрессу”, который сопутствует нашей жизни и который уже почти не зависит от нашей воли»[292]. Словом, «Сталкер» приковывает внимание зрителей к экрану в попытке восстановить веру в мир – не в какой-либо всеохватывающий проект для мира, не в идеологию, не в догму, но именно в мир во всей его чувственной данности. Жесткие эстетические фактуры «Сталкера» исключают романтический возврат к невинной, наивной вере; но как в таком случае толковать заключительную сентенцию Тарковского, что в конечном счете «мой “Сталкер” о том, что без веры в сказки, в чудеса человек не способен жить и, более того, называться человеком»[293]. Не значит ли это, что посредством кино Тарковский пытается внушить состояние веры, в которое он и сам не верит?
Главный эстетический принцип кино Тарковского – стремление достичь максимума эффекта минимумом средств. «Нужно, чтобы изображение было правдивым и оптимально простым. Это – не самоцель, это необходимое условие для того, чтобы передать зрителю духовную суть изображаемого»[294]. Поэтому неудивительно, что после цветного фильма «Каток и скрипка» он вернулся к черно-белому кино в своих следующих двух картинах. Естественно, минимализм Тарковского был мотивирован отчасти и практическими соображениями. На решение снимать «Андрея Рублёва» на черно-белую пленку, например, повлияло и желание Тарковского и Юсова снимать как можно больше «в интерьерах подлинной старинной архитектуры», что было бы невозможно при «низкой чувствительности цветной пленки (в 5–6 раз меньшая, чем в черно-белой)», которая «потребовала бы постройки большого количества дорогостоящих декораций, которые даже при самом тщательном выполнении не могли бы создать впечатления подлинной старинной архитектуры»[295]. Хотя Тарковский стремился избегать «зрелищности» и в «Солярисе», он решил снимать его в основном в цвете, объясняя: «Уж коли цвет изобрели, приходится думать о том, как его использовать, теперь от этого никуда не денешься»[296]. Однако цвет на экране часто ощущается больше как зрелищность, чем как подлинная фактура материального мира. После съемки первых дублей Тарковский якобы воскликнул: «Видно, что это липа! Надо снимать черно-белые картины! Следующая картина будет черно-белая и на маленьком экране!»[297]. Тарковский нашел выход из этой дилеммы в тщательно запланированной смене цветного изображения черно-белым и сепией, пользуясь цветом не как самоцелью, а как способом добавить еще одно эстетическое измерение к своему многомерному киномиру.
Рука в пламени. Кадр из фильма «Зеркало»
Точность расчета Тарковского в применении цветного изображения видна уже по эпилогу к «Андрею Рублёву», в котором иконы представлены в блистательных красках, эффект которых усилен аскетизмом предыдущего черно-белого повествования. Для Тарковского резкость контраста передает «соотношение» между обыденной жизнью и «условностью» искусства: «Физиологически человек не способен поражаться цвету, если он не живописец, если специально не исследует цветовые соотношения, если он не предрасположен к цвету. Для нас важно было передать жизнь. Для меня жизнь переводится в кино через черно-белые образы. Тем более что нам нужно было показать соотношение между искусством, живописью, с одной стороны, и жизнью – с другой. Соотношение между цветным финалом и черно-белым фильмом было для нас выражением соотношения между искусством Рублёва и его жизнью. В общем можно сказать так: с одной стороны повседневная, реалистическая и разумная жизнь, а с другой – условность художественного выражения этой жизни, следующего этапа ее логического хода»[298].
Когда Тарковский готовился снимать «Солярис» именно как цветной фильм, он столкнулся вплотную с вытекающей отсюда проблемой: каким образом можно воспользоваться «условностью цветного изображения в достижении реалистического фильма»: «Цвет на экране, как правило, навязчив, даже вызывающ. В чем тут дело? Ведь в жизни человек не замечает цвета. <…> Но вообще, в нашей повседневной жизни, наше восприятие цвета никогда не бывает сплошным и непрерывным. Чаще всего мы глядим на цвет и не видим. Цвет имеет для нас значение второстепенное или третьестепенное или никакое. И вот мы снимаем то, что видим, на цветную пленку. Все становится цветным! И мы уже не можем воспринимать это изображение как реальность, отвлекаясь от цвета. Цвет в этом изображении всюду присутствует, он всюду навязывает себя нашему глазу. Возникает условность. Она может быть художественной, а может быть и антихудожественной…»[299].
Желая избегать «демонстративного» или «символического» цвета в «Солярисе», Тарковский уточнял, что «эстетическая нагрузка – на действии, на отношениях персонажей, на их непосредственных проявлениях, на фактической среде, которая их окружает, на определенном состоянии природы. Цвет должен всему этому подчиняться и служить»[300]. Тарковский перечисляет два пути к разрешению этой проблемы: «Первый путь – “ликвидировать цвет” цветом же. То есть всячески успокаивать цвет, искать умеренные, неброские и в то же время уравновешенные гаммы, вытягивать серые тона, чтобы ощущение цвета не оказалось более сильным и острым, чем в нашей обычной жизни. И есть другой путь, я назвал бы его психологическим: настолько насытить действие эмоцией, чтобы ответное переживание этой эмоции было выше, острее, сильнее, чем ощущение цвета как такового. Цветовую режиссуру я вижу прежде всего в том, чтобы не дать цвету “выйти на первый план”, не дать ему стать демонстративным»[301].
Рука Тарковского с птичкой. Кадр из фильма «Зеркало»
Следуя в основном по первому из перечисленных «путей», фильмы Тарковского производят «ударный» эффект (по слову Вальтера Беньямина) не только посредством прерывистого стаккато 24 кадров в секунду, но и с помощью частых переходов между различными тонами и градациями света и цвета, а также различных скоростей съемки[302]. Привлекая терминологию акустики, Тарковский говорил о необходимости «микшировать» цвет, чтобы «добиться необходимой меры». Варьируя плотность зрительского внимания, Тарковский переносит акцент с репрезентации на презентацию, завлекая зрителя в образ, как в напряженное поле, где пересекаются противоборствующие силы, то есть где протекает время.
Здесь уместно привести реакцию американского художника кино Стэна Брэкиджа на фильм «Ностальгия», которую Тарковский представил на Теллурайдском кинофестивале в штате Колорадо в 1983 году. «Весь фильм подобен сновидению, и он очень медленный… Есть сцены, состоящие из куч итальянской грязи, которая каким-то образом протекла через дверь, на которую камера наезжает и потом переходит на весь русский пейзаж с крестьянскими избами и, наверное, на ждущую (героя) жену. Есть длинные сцены, во время которых, если ты не наслаждаешься сумерками между цветом и черно-белым, эфемерным, мелькающим сверканием недоцвета и смещающимися, медленно меняющимися светом и настроениями, то тебе может стать скучно»[303].