Пересечения между личным воображением и социальным воображаемым глубже всего прослеживаются в документальных рядах «Зеркала», которые показывают бои быков и сцены гражданской войны в Испании, достижения и чествования советских авиаторов в 1930-х годах, военные действия и торжества победы в Великой Отечественной войне, взрыв атомной бомбы, культурную революцию в Китае и китайско-советский конфликт на острове Даманский. (Кадры с вьетнамской войны были изъяты по настоянию начальства.) Три периода, обозначенные этими кадрами: 1935–1936, 1943–1945, 1969 – совпадают с главными узлами автобиографического повествования: раннее детство, отрочество и впервые наступившее осознание смертности. С их помощью картина, «начинавшаяся всего-навсего как интимное лирическое воспоминание»[258], обрела значимость для целого поколения, а потенциально – для всех советских людей и даже для всех кинозрителей.
На самом очевидном уровне эти кадры просто создают фон для автобиографического рассказа: так, испанские кадры помогают объяснить присутствие в Москве испанской семьи, которая испытывает поколенческий конфликт между ностальгической тягой к родине и ассимиляцией к новой языковой и культурной среде. Документальные кадры Великой Отечественной нередко использовали в советском игровом кино, от «Падения Берлина» Михаила Чиаурели (1950) до «Иванова детства» самого Тарковского, чтобы придать ауру аутентичности вымышленному рассказу о войне; здесь они наглядно показывают, почему в семье нет мужа и отца. При этом, обсуждая процесс отбора, Тарковский настаивает именно на исторической аутентичности подобранных им кадров, рассказывая, например, как он засомневался в искренности одного из кадров про войну в Испании, который действительно оказался инсценированным: «Этот кадр не влезал в монтаж по той причине, что в нем поселился дьявол, и никак он не мог примириться в той среде, в которой находился, в среде искренности»[259].
Однако, учитывая эту «среду искренности», документальные кадры «Зеркала» предлагают удивительно героическое прочтение советской истории и советского кино. Кадры о «сталинских соколах» напоминают о самых доблестных достижениях того времени. Испанский материал напоминает о времени, когда Советский Союз выступил наиболее принципиальным противником фашизма и сплачивал международный фронт сопротивления ему. Защищая свой монтаж на художественном совете «Мосфильма», Тарковский объяснял: «Я решил расширить военную хронику – не во времени, это утяжелило бы картину, а таким образом, чтобы личность этого солдата соединила то и другое, прошлые и наши времена. Нести лишения во имя победы, во имя смысла существования нашей армии. Они идут и идут, перешагнули через атомную бомбу, Вьетнам и сдерживают возможность новых кризисов. Это целая эпопея прохода, начиная от войны до наших дней»[260].
Впрочем, здесь речь идет о героических страницах в истории не только Советского Союза, но и советского кино. Испанский материал в основном восходит к хроникам, снятым Романом Карменом, который прославился своим мужеством под вражеским огнем и стал своего рода стахановцем от кинематографа.
Для того чтобы представить официальную историю «в среде искренности», Тарковский задерживает ее ход и обрамляет ее сложным аудиовизуальным монтажом. Во-первых, подобно фантазии о «русской Голгофе» в «Андрее Рублёве», каждый ряд черно-белых документальных кадров обрамляется кадрами, данными крупным планом и в цвете, показывающими персонажа, который как бы видит или вспоминает или даже воображает себе хронику. К тому же на их фоне дается достаточно тенденциозная музыка – сначала испанское фламенко, а затем «Stabat Mater» Перголези и электронная музыка Эдуарда Артемьева, которая сменяется стихотворением Арсения Тарковского в исполнении автора. В своих лекциях Тарковский мотивировал выбор стихотворений тем, что они были созданы «в то время, о котором рассказывают те или другие эпизоды»[261], однако на самом деле все прочитанные стихотворения Тарковского-отца относятся к 1960-м годам, к тому же Тарковский-сын остановился на них окончательно лишь на поздней стадии монтажа. Очевидно, он руководствовался не столько исторической логикой, сколько формальным резонансом между образным и звуковым рядами. «Если стихов не будет, – оправдывался Тарковский, – то этот эпизод сразу надо будет толковать»[262]. То есть стихи чувственно перегружают эпизод так, чтобы его нельзя было «толковать», а можно было лишь переживать.
Документальный материал Романа Кармена о войне в Испании в 1937-м. Кадры из фильма «Зеркало»
Тарковский любил рассказывать, каким таинственным образом он обнаружил кадры перехода советских войск через озеро Сиваш: «На экране возник образ поразительной силы, мощи и драматизма – и все это было мое, личное, выношенное и наболевшее. <…> Нас поразило то эстетическое достоинство, благодаря которому документ обретал удивительную эмоциональную мощь. Просто и точно зафиксированная правда, запечатлевшись на пленке,
Андрей Сологубов. Переход через Сиваш в военной хронике 1943-го. Кадры из фильма «Зеркало»
В этом развенчании официозного мифа участвует еще и стихотворение Арсения Тарковского «Жизнь, жизнь», которое как бы комментирует военную хронику о переходе через Сиваш, дополняя документальные кадры иным, не менее подлинным документальным свидетельством лирического поэта:
Как писал Андрей Тарковский, стихи отца «оформляли и завершали смысл» эпизода, возводя подлинный документ в «образ подвига и цены этого подвига» и в «образ исторического перелома, оплаченного невероятной ценой»[268]. Стихотворение «сообщало запечатленным на пленку минутам особую многомерность и глубину, порождая чувства, близкие потрясению или катарсису»[269]. Затем вторая строфа стихотворения смещает центр внимания вовнутрь и вперед, навстречу открытому будущему:
Арсений Тарковский как бы объявляет о своей независимости от советского воображаемого: измерив время, как будто оно – земля, он не пытается воспользоваться его стихийной мощью (как было раньше в «Повести о сфагнуме»), а пытается пройти сквозь него. Но куда?
Сразу за обоими рядами документальных кадров следуют отсылки к Леонардо, которые Тарковский мотивировал необходимостью «найти меру вечного в протекающих перед нами мгновениях»[271]. «Нельзя выхватить деталь из контекста целого, предпочесть одно мгновение впечатления другому и закрепить его для себя окончательно – обрести некое равновесие в отношении к представленному нам
В своих последних двух картинах Тарковский, казалось бы, совсем отошел от тем и канонов советского воображаемого и анализирует свое образное сознание уже как гражданин мировой культуры и мирового кино. «Ностальгия» буквально до отказа забита различными произведениями европейской архитектуры, живописи и музыки[274]. В «Жертвоприношении» герою дарят альбом русских икон наряду с другими знаками общеевропейской культурной традиции, как, например, старинная карта мира. Однако в этих фильмах, не меньше чем в «Зеркале» и в «Сталкере», Тарковский исследует социальное воображаемое. Эти знаки высокой культуры появляются как руины прошлого, утратившие собственное значение и требующие переосмысления в новых исторических обстоятельствах. В «Ностальгии», как и в «Сталкере», Девятая симфония Бетховена хрипло звучит с изношенной записи на старом магнитофоне. Последний раз Доменико ставит ее перед тем, как поджечь себя, сидя верхом на конной статуе Марка Аврелия на Капитолийском холме. А в «Жертвоприношении» Александр (которого играет тот же актер Эрланд Йозефсон) в финале поджигает собственный дом вместе со всеми хранящимися в нем сокровищами мировой культуры. В каждом случае мировая культура испытывает апокалипсис в миниатюре.
Фильм, в котором Тарковский непосредственно сталкивается с этим европейским воображаемым, – «Время путешествия», в котором, как и в «Зеркале», ярко выражены автобиографическое и документальное начала, поскольку в нем зафиксирована поездка Тарковского и Тонино Гуэрры по Италии в поисках натуры для «Ностальгии». На протяжении всего фильма Тарковский жалуется, что он предпочитает видеть не «красоты» Италии, но не потому, что верит в миф какой-то исконной и подлинной Италии, неподвластной туристическому доллару. Скорее он предпочитает чувственное общение с этой сложной страной, восходящей к древности, ставшей центром мирового христианства, но составленной из множества региональных княжеств. Отношение Тарковского к европейскому воображаемому, как и к советскому, приводит его не к ясно артикулированному «взгляду» на него, а к созданию особой временно-пространственной зоны, внутри которой становится возможным совсем новый образ и даже новое образное сознание.
Об этом и рассказывает фильм «Сталкер», в котором Тарковский улавливает самую мощную составляющую советского воображаемого – Зону, которая почти сразу после выпуска картины стала общепринятым названием для реальности, в которой все жили, и для системы желаний, в которой все были заключены. Зона – это не утопический или дистопический фильм, а как раз фильм предельно «топический», то есть привязанный к конкретному месту, в своей пространственной чувственной специфичности. В то же время Зона – как состояние обостренной чувственности, в которой образное подсознание может подняться на уровень полной сознательности и быть подвергнутым наиболее прямой и острой критике, – это и есть кино.
Рабочий момент на натурной съемке «Сталкера». Фотография Григория Верховского
Вода
7. Чувственность
На каждом фильме Тарковскому приходилось вести изнурительную борьбу за качество пленки, оборудования и персонала, чтобы обеспечить необходимую ему чеканность образа и заодно избежать досадных технических изъянов, на которые он часто жаловался в советском кино. Например, Тарковский настаивал на использовании дорогой импортной пленки «Кодак» вместо общепринятых в советской киноиндустрии марок восточноевропейского производства. На «Зеркале» он отверг некоторые кадры из-за брака пленки.
На «Сталкере» Тарковский дошел до таких крайностей в своей погоне за качеством технических средств и профессиональных практик, что нажил себе инфаркт и множество врагов, задерживая завершение фильма на год или даже больше. Проблемы начались 31 января 1977 года с землетрясения в Исфаре в Таджикистане, где предполагалось снимать фильм. Природное бедствие заставило Тарковского искать альтернативную натуру, а затем и переносить все производство в другой конец Советского Союза – в Таллин. Официально смена натуры была представлена как вынужденная необходимость, но у Тарковского могли быть и чисто эстетические соображения; существуют указания на то, что даже до землетрясения Тарковский уже задумывал ряд новых эстетических решений для фильма, в частности более богатую палитру цвета, чем было бы возможно в среднеазиатской пустыне. Как только утвердили новую натуру, Тарковский отобрал новую пленку и отказался от широкого экрана в пользу классических пропорций 4:3 (в которых было снято и «Зеркало»). Однако уже после завершения натурных съемок Тарковский высказал недовольство качеством изображения, возлагая вину то на поставщиков недоброкачественной пленки, то на оператора Георгия Рерберга за халатность, то на технический персонал в лаборатории «Мосфильма» за неправильную обработку негатива. Многие на «Мосфильме» считали, что Тарковский практически выдумал проблему, чтобы исправить свой несовершенный замысел; в пользу такой версии говорят некоторые реплики в дневнике Тарковского, например о необходимости принципиально переписать самого персонажа Сталкера, «который должен быть не разновидностью торговца наркотиками или браконьера, а рабом, верующим, язычником Зоны»[275]. Выторговав новый бюджет на повторные съемки «Сталкера» и пережив инфаркт, Тарковский снова приступил к работе лишь в середине 1978 года с еще более аскетичным сценарием и с новой съемочной группой во главе с оператором Александром Княжинским. На самом деле Тарковский не только назначил себя главным художником картины («за полцены, понятно», – записал он в дневнике[276]), но и часто выступал главным оператором вместо податливого Княжинского. Будто предчувствуя, что фильм окажется своего рода кино-завещанием, в «Сталкере» Тарковский дорожил качеством эстетического исполнения даже больше, чем на всех предыдущих картинах.