Так и стоит град Китеж поныне у кругленького и чистого, как слеза, озерка Светлояра. Скрылись от взора человеческого дома, улицы, боярские хоромы и стены с бойницами, церкви и монастыри, в коих «многое множество бысть святых отец, просиявших житием, яко звезд небесных или яко песка морского». И кажется нашему грешному, непросветленному взору один только лесок, да озеро, да холмы, да болотище. Но это только обман нашего грешного естества. В действительности же, «по-настоящему», здесь стоят во всей красе благолепные храмы и золоченые палаты и монастыри… А кто может хоть отчасти проникнуть взором через обманчивую завесу, для того в глубине озера мелькают огоньки крестных ходов и высокие золоченые хоругви, и сладкий звон несется над гладью кажущихся вод. А потом все стихает и опять только шепчет дубрава.
Итак, над озером Светлояром стоят два мира: один – настоящий, но невидимый, другой – видимый, но ненастоящий. И сплетаются друг с другом, покрывают и проникают друг в друга. Ненастоящий, призрачный мир устойчивее истинного. Последний только изредка мелькнет для благочестивого взора сквозь водную пелену и исчезнет. Прозвенит и смолкнет. И опять водворяется грубый обман телесных чувств… [Короленко 1953–1956, 3: 131].
Сколь бы ироничным ни было отношение Короленко к старообрядчеству, этот отрывок полон прелести, порожденной великой красотой этого обманного и грешного мира, и тайны, которая сопротивляется нашему вторжению. Реакция Короленко на мир староверов – это изумление, а не раздражение, и стоит отметить принципиальное отличие в его подходе по сравнению со взглядами его современника Засодимского, в чьем этнографическом очерке о северных лесах общины старообрядцев описываются как бастионы невежества, одолеваемые сифилисом [Засодимский 1878]. Пожалуй, лучше всего выводы Короленко из его общения со староверами иллюстрирует его действие, которым заканчивается глава «Светлояр». Поговорив со стариком, рыбачащим на берегу озера, и попытав того на тему, настоящей или обманной будет пойманная им рыба, Короленко решает искупаться. Его окончательной стратегией по отношению к Светлояру оказывается, так сказать, желание «опуститься в глубину».
Меня потянуло купаться. Отойдя подальше, чтобы не помешать доброму человеку таскать из кажущегося озера несуществующих рыб, я разделся недалеко от кладочки с привязанной лодкой и с наслаждением кинулся в воду. Надо мной спокойное высокое небо. Маленькое золотистое облако тает в румяных отблесках. Подо мной – загадочная глубина, бездонная и таинственная.
<…> Набрав воздуху, я опускаюсь вертикально в глубину. Холодно, вода очень плотная. Невольное ощущение жути и таинственности… Меня быстро выносит опять на поверхность… <…> Я делаю вторую попытку. На этот раз – удачнее и глубже. Вода еще холоднее и выжимает кверху, как пружина, но все же мне удается нащупать ногой какой-то предмет. Ветка дерева. Она уходит из-под ноги, но тут же другая, третья. Как будто вершины потонувшего леса… Я вишу между ними на глубине, плотной и темной. Еще усилие. Звон в ушах. Меня быстро выносит на поверхность, и я глубоко вздыхаю полною грудью [Короленко 1953–1956, 3: 143].
Есть что-то извечное в этом желании погрузиться в озеро Светлояр; чудесно само физическое ощущение, и не менее чудесно описание переживаемого Короленко – тактильный шок (глубина, холод, плотность воды, тянущаяся в поиске опоры нога) от погружения, перехватывающий дыхание нырок в другое измерение. Ныряя, Короленко не достает дна (озеро и впрямь достаточно глубокое), но он осуществляет физический, телесный контакт с этим озером, столь мифологизированным как старообрядческой традицией, так и ее более поздними трактовками русской писательской братии и богемы[213]. Короленко привлекают эти мифы и легенды, но привлекает и само озеро – у него появляются физическая потребность ухватить суть этого места и какое-то озорное желание слегка подурачиться. В примечании Короленко говорится, что озеро имеет вулканическое происхождение. Ученые до сих пор спорят о том, как оно образовалось; любопытно, что экскурс в геологию сведен Короленко к примечанию, словно подобное определение не дает того понимания озера, которое обеспечит непосредственное погружение в него. Современные паломники на Светлояр осуждают тех, кто приходит туда поплавать; летом 2007 года наш экскурсовод (эколог из близлежащего заповедника, кладезь любопытных фактов из мира ботаники и местных легенд) объяснил, что купающимся там в жаркий день семьям просто некуда больше пойти. Но для паломников вода озера священна, а дотрагиваться до нее или черпать ее можно только в ритуальных целях – и точно не для банального удовольствия окунуться в жару. Прыжок Короленко в чистые холодные воды кажется таким же противозаконным актом или даже материальным подтверждением того факта, что здесь он просто как обыватель, а не паломник.
Широта интересов Короленко в данном очерке проявляется в его внимании не только к лесу как таковому, но и к лесоводству в целом. Земля вокруг озера, как мы помним, обнажена: «Теперь леса порубили, проложили в чащах дороги, скиты разорили, тайна выдыхается. К “святому озеру” тоже подошли разделанные поля» [Короленко 1953–1956, 3: 130]. Короленко играет здесь не только на контрасте между поруганным пейзажем и святым образом, но и на несоответствии того, что сам наблюдает, – лишенной лесов пустыни – описанным Мельниковым густым чащобам. То, что Мельников замалчивал, Короленко выводит на первый план. Заросшие лесами северные берега Волги активно вырубались на протяжении десятилетий, предшествовавших поездке писателя на Светлояр, что отразилось на судоходности реки и на сельском хозяйстве – в результате этого были сформированы императорские комиссии и прозвучали те самые призывающие к действию сигналы тревоги: «Никогда леса не рубились у нас так беспощадно, как в настоящее время, и уже на огромной площади, расположенной вдоль притоков северной и средней Волги»[214]. Короленко заостряет наше внимание на том, как природные изменения приводят к изменению мифических пейзажей, но одновременно создает картину современного лесохозяйствования, как оно практикуется в отдаленных районах, в качестве полевого отчета о «рациональном лесопользовании».
Предпоследняя глава очерка Короленко посвящена его знакомству с охотником Аксеном, медвежатником, который сначала проплывает мимо них, а затем приветствует писателя с племянниками с берега, где они затем окажутся у одного костра и за беседой. Аксен – еще одна ключевая фигура для истории Короленко: он призван представлять здесь некое усредненное крестьянское мнение относительно леса, в противовес точке зрения польского лесника Казимира Казимировича, которого Короленко повстречал несколькими днями ранее. Погруженный в свои мысли у костра, писатель вспоминает Казимира Казимировича и его лес, который является образцом рационального лесопользования в плане порядка и организации. Они с поляком стояли на бельведере домика лесника и оглядывали лес: перед ними открывался пейзаж, состоящий чуть ли не из геометрических линий.
Он устроил себе прелестное, уютное гнездышко в своем казенном домике… Домик этот стоит на конце села, на круче. Отсюда видна река, луга за рекой, за лугами леса и леса… Светло-зеленые, темные, синие, фиолетовые на дальнем горизонте – они стелются вдаль, скрывая в себе излучины Керженца… Кой-где уверенно прорезали их прямые просеки, правильные рубки легли ровными площадками, молодые поросли, точно подстриженные, плотно примкнули к высокому старому лесу… И когда с бельведера я смотрел на все это, домик лесничего казался мне центром, откуда исходит и куда стремится весь этот порядок, заметно проложивший свои следы среди первобытного хаоса лесов [Короленко 1953–1956, 3: 188].
Аксен, со своей стороны, в эту рациональную картину мира не вписывается: нововведения государства вредят его бортничеству, и он жалуется Короленко с горечью и иронией на сложившуюся ситуацию, когда нельзя ни медведя повалить, ни липу, не посоветовавшись предварительно с чиновниками. Аксен – типичный мужик, чье отношение к лесу удручает Казимира: он срубит полувековой дуб ради желудей, обдерет сотню стволов ради лыка и выжжет сотню гектаров леса, чтобы очистить себе небольшую делянку. С бельведера, этой открытой галереи, позволяющей, как пишут в словарях, обозревать окрестности, его хозяин с Короленко сверху оглядывают лес. Их взору предстает «государственная собственность» (как говорит Казимир) или «лесная собственность», которая приведена в «порядок, заметно проложивший свои следы среди первобытного хаоса лесов» [Короленко 1953–1956, 3: 188].
Наблюдаемые здесь Короленко расхождения во взглядах имеют большое значение, а последствия этих расхождений огромны. Он описывает различия в культуре, темпераменте и языке – различия, которые не могут не сказываться на состоянии самого леса. Аксен олицетворяет глубоко укоренившийся крестьянский взгляд и подход к лесам, Казимир же символизирует современность, порядок и чуть ли не окультуривание леса. При написании этих страниц Короленко наверняка вспоминал Лесной закон 1888 года, вышедший всего двумя годами ранее. Как обсуждалось в третьей главе, это «Положение о сбережении лесов» установило нормативы вырубки с целью сдержать начатое после освобождения крестьянства истребление лесов. Закон появился как результат попытки группы просвещенных специалистами и землевладельцами общественных деятелей обосновать принципы государственного контроля над ресурсами, получившими титул «нашего национального достояния» [Bonhomme 2005: 51, 54]. Но где-то ниже этого «бельведера» государственных деятелей и специалистов, с его прекрасным видом на окрестности, лежит целая пропасть, разделяющая мечты о рациональном лесопользовании и взгляды крестьянства, которое верит, что леса – это дар Божий. И в ходе этих путаных бесед Короленко оказывается заброшен прямо в центр этой дискурсивной пропасти. После сумбурного и даже раздосадовавшего его разговора с Аксеном Короленко вновь поразился взглядам поляка-лесника на рациональное лесоустройство.
Мне опять вспоминались разговоры на балконе лесничего и его рассказы о планах «рационального лесоустройства». Выходило так, что весь этот лесной мир, расстилавшийся под моими ногами, туманившийся и синевший по широкому горизонту, спокойно, величаво и закономерно поворачивается около центра, стройно двигаясь от хаоса к порядку и гармонии. Здесь же, на песчаной отмели, под страстные речи Аксена поворот казался мне уже не таким стройным… Под осями что-то стонало и билось, просеки прорубались по живой целине исконных народных понятий [Короленко 1953–1956, 3: 197].
Аксен заставляет Короленко переоценить вид с бельведера Казимира, но слова Аксена не обесценивают мечту о симметрии и рациональном планировании. Аксен рассказывает о бортничестве и оспариваемых претензиях на принадлежащие государству деревья: мол, он собирает мед диких пчел, а налог подняли, и приходится обращаться за помощью к городскому адвокату, которого Короленко знает как темного дельца, не внушающего доверия. Мы (как и Короленко) можем фактически разделять мнение Казимира, что традиционный крестьянский подход к пользованию лесом наносит серьезный урон – возвращаясь к беседе с поляком, Короленко приходит к мысли, что из русских хороших лесников не выйдет: «Русский сам слишком близок к взглядам своего народа. <…> Поляк культурнее, выдержаннее, в нем крепче и устойчивее “цивилизованные” взгляды на земельную собственность» [Короленко 1953–1956, 3: 189]. Сбивчивый монолог Аксена напоминает Короленко о том, как глубок разрыв между рациональным порядком и хаосом не столько самого леса, сколько того образа жизни, который олицетворяет охотник. Бортничество Аксена наталкивает Короленко на сравнение людей с пчелами, приводящее его к неутешительному выводу:
Не так ли и лесной мир: как эта божия тварь, он оседал среди дебрей, без руководства и указки, основывался, роился, связанный условиями своего быта тысячью невидимых нитей… Но вот по стволу борти стучит топор казенного полесовщика, и трудолюбивая тварь жужжит, тревожится, волнуется. Над понятиями лесного мира тоже занесен топор, и дикая, стихийная, непосредственная лесная правда, родившаяся где-то в бессознательной древности, протестует во имя стихийных, правящих в лесном царстве законов… А так как лесным людям и весь божий мир представляется только лесом, где всякая божия тварь должна роиться по простейшим законам, одинаковым и для лесной борти и для лесной общины, то теперь лесному человеку кажется, что «Казимирушка» посягает на целый мировой порядок… [Короленко 1953–1956, 3: 198].
Эти беседы и раздумья заводят Короленко в тупик, из которого непросто выбраться. Аксен винит чиновников и твердо верит, что «великий государь» заступился бы за него перед притеснителями-бюрократами. Его рассказ постепенно принимает все более фантастические формы, а Короленко приходит к выводу, что они с Аксеном просто говорят на разных языках. И какой бы интерес ни испытывал писатель-народник к этому охотнику, его мир и восприятие озадачивают человека, выступающего на этих страницах защитником «благонамеренности» и преимуществ прогресса.
Создается впечатление, что стихийный хаос лесов не подчинится законам рационального управления без борьбы; также остается неясным, что же было бы оптимальным для самого леса. Разлинованные и подстриженные насаждения Казимира? Аксеновы пчелы и стычки один на один с медведями? К финалу беседы мужчины замолкают, и в паузе человеческой речи слышится шепот леса. Что бы ни имел он сообщить, для людей это остается загадкой. Современному читателю может показаться, будто Короленко защищает голос самого леса, пытается обеспечить природе некое представительство ее интересов и отстаивает принципы, за которые борются и нынешние теоретики и активисты от экологии[215]. Между тем позицию Короленко нельзя назвать позицией борца за охрану природы. На протяжении всего повествования его заботят человеческие жизни и дела и интересует механизм того, как труд дарует, по словам Ричарда Уайта, «телесное знание об окружающем мире» [White 1996:172]. Такая формулировка отсылает нас к картине Степана у реки с головой в облаках и с руками, управляющими Керженцем посредством нитей невода. Тогда я написала, что этот образ напоминает нам о сложных и укорененных в телесности отношениях мужчин и женщин с пейзажем, среди которого они трудятся. Рассказ Казимира о разорении леса подразумевает менее снисходительный взгляд на плоды этого труда. Нашу постмодернистскую озабоченность обычно вызывает влияние человеческой деятельности на окружающую среду, однако Короленко и его современники расставляли приоритеты иначе, беспокоясь о воздействии природы на труды человека и его достижения. Природа, как сказал в начале своего очерка о голоде Короленко, преследует человека «с беспощадностью, которая невольно внушает суеверную идею сознательной преднамеренности». Изображение автором жизни на местах всегда учитывает политическую составляющую: коррумпированных бюрократов, налоговое законодательство и извечное неравенство в статусе и возможностях. Но создается впечатление, что природа в обычном восприятии писателя в лучшем случае эпизодически благосклонна к человеку и всегда будет противиться человеческим устремлениям. На мой взгляд, Короленко занимает позицию где-то между детерминистами конца XIX века, с которыми он полемизировал, и условным Горьким, чье героическое изображение работяг и скитальцев с легкостью оборачивается советской риторикой триумфа человека, подчинившего себе враждебный, но уступчивый мир природы[216]. К. И. Чуковский упрекал Короленко за неискоренимый оптимизм [Чуковский 2012: 206], но на самом деле в его трудах все же присутствует достаточно явный экологический реализм, с которым писатель изображает глубокую зависимость человека от непредсказуемых природных явлений. Тем не менее, предлагая выбор между пчелами Аксена и геометрией Казимира, Короленко оставляет нам надежду, что возможен и третий путь[217].
Концовка рассказа возвращает нас в человеческое общество, в суматоху и судоходную толчею «развитой» Волги на месте впадения в нее Керженца. Здесь Короленко испытывает подлинное облегчение и большую радость: завершающие отрезки речного пути оказались для него чересчур пустынными, вызвали приступ тоски и мучительной скуки. Последняя встреча с людьми состоялась на лесном кордоне, где Короленко беседовал с женой лесника и наблюдал за их унылой, апатичной дочерью, загоняющей домой корову. В дальнейшем путешественников окружает лишь настоящая пустыня – непроходимые болотистые земли и лесные ручьи. Зайцы глядят на них с берега «наивными круглыми глазами», над ними кружат коршуны, Короленко вдруг стреляет в орла, в вышине наблюдающего за ними, и сам не может понять, с чего ему вздумалось «убивать старую птицу». Писатель окидывает взглядом следы «безмолвной, стихийной драмы» гибнущего леса, могучие стволы сосен и елей, погрузившиеся в прибрежные воды, словно на «кладбище деревьев». Когда они останавливаются на ночлег и Короленко берется за свою записную книжку, он признается, что скучает по человеческому общению.
Среди этих темных молчаливых лесов, наполненных жуткими воспоминаниями и могилами убиенных и принявших огненное венчание, над рекой, усеянной трупами деревьев, под шум перекликающихся непонятными голосами лесных вершин – встретиться с человеком, у которого в нужде найдешь сочувствие и помощь, с которым поговоришь на языке людей, а не леса, – да это в самом деле нечто больше наших пустых встреч и шапочного знакомства. <…>
Но ждать было некого, и я тревожно заснул, прислушиваясь к диким крикам какого-то лесного хищника, к жалобным воплям его жертвы, к робкому шороху дождя, нерешительно ударявшего по листам… [Короленко 1953–1956, 3: 206].
Из таких пассажей становится понятно, насколько восприятие пустыни Короленко отличается от традиционного американского. Короленко не избегает людского общества – наоборот, ищет его на протяжении всего пути: он любопытен и щедр с каждым встречным – даже с подозрительными и закрытыми староверами. Он любит поговорить и демократичен в общении, рад послушать истории и осознает, что его собеседники смогут сообщить ему что-то новое не только об этих краях, но и о России в целом. Перемены сюда приходят медленно, но все же приходят. Вот уже туда, где раньше прятались раскольники, пришли пароходы и повышенные налоги, окрестности священного озера разорены, а образцовый лес высится упорядоченными рядами.