«В пустынных местах» начинается с забавной беседы с капитаном парохода, который заявляет Короленко, будто они «непременно» отчаливают «через часик», а потом утверждает, что тот успеет и в город сходить, и вернуться, хоть на это потребуется часа полтора. Вместо причальной суматохи на берегу царят сонная апатия и праздные разговоры; уже другой пароход успевает причалить и отчалить, а «Любимчик» все стоит спокойно на причале с неразведенными парами. Много любопытного говорится о конкуренции судов, о расписании и тарифах, а пароход так никуда и не отправляется – и тут Короленко заявляет читателю, что и сам он на самом деле никуда не торопится: «Я люблю проселочные дороги» [Короленко 1953–1956, 3: 113]. Юмористический зачин переходит в лирические размышления о захолустных дорогах и узкоколейках, а заодно и о русских, ведь «все мы немного романтики», которым тем тяжелее терять свое прошлое, чем меньше уверенности в том, что же за прошлое у России было [Короленко 1953–1956,3:114]. «Говорят, у нас нет прошлого!.. Так что же! Того, что от нас уходит, жаль еще более: туман еще таинственнее и гуще…»[203]
Короленко здесь выступает душевным, остроумным романтиком, любящим неторопливость в дороге, который не сразу признается, что у его записок есть «некоторая более определенная цель». Эта цель – исследовать некую область якобы несуществующего русского прошлого, которая стремительно утрачивается: «…эти тихие лесные пустыни, где над светлым озером дремлет мечта народа о взыскуемом невидимом граде, где вьется в дремучих лесах темный Керженец, с умершими и умирающими скитами…» [Короленко 1953–1956,3:115]. Повествование развивается как путешествие в пейзажи прошлого – путешествие, в котором предпринята попытка уравновесить эмоции критическим анализом и неизменным осознанием несообразностей русского пути в противоположном направлении – к будущему. Пароход Короленко отходит через 15 минут – а времени все еще достаточно, чтобы прогуляться в город.
Что в этих пустынных местах находит Короленко – так это людей: это заселенные (пусть и неплотно), обжитые земли, где можно встретить бурлаков, рыбаков и охотников, старцев-староверов и поляка-лесника, каждый из которых привлекает внимание Короленко и становится частью лесного мира, который тот рисует для нас. На «Любимчике» бурлаки возвращаются вверх по реке, покончив со сплавом леса. Они подтрунивают над капитаном, раздавая непрошеные советы по поводу того, как идти по речному руслу: «Здесь, на родной Ветлуге, на своем собственном ветлужском пароходе, они чувствуют себя хозяевами. К “Любимчику” они относятся с насмешливым пренебрежением и нередко дают с своего места наставления команде». По мнению Короленко, «бурлак – это наиболее многочисленное, более всех отягченное трудом и наименее ценимое детище, пасынок матушки-Волги».
Совсем как его коллеги-народники или его современник Максим Горький, путешествовавший по Волге и описывавший ее тружеников и затейников, Короленко очарован этими работягами и их историями. Он слушает, как «волк», известный рассказчик, затягивает свое «не в котором царстве, не в котором государстве, а именно в том, в котором мы живем…» [Королейко 1953–1956, 3: 119], оборачивающееся мачистской сказкой об исполнении желаний (уродливая баба «выпадает из рассказа», царевна оборачивается кобылой). Термин «волк» Короленко узнал от «нижегородских статистиков»:
Это человек, не имеющий ни хозяйства, ни постоянного ремесла… Зимой он перебивается в городе по ночлежным домам… С весной, когда вскроются реки, солнце отогреет землю и леса оденутся листвой, – волка потянет за Волгу, в леса. Здесь ему не с чем взяться за настоящую самостоятельную работу, а из чужих рук мешает и гордость, и привычка к дикой независимости. И вот он путается по родным лесам, охотится или ловит рыбу, или просто хищничает по мелочи, где может [Короленко 1953–1956,3: 119].
Рассказ «волка», чья мизогиния ранит Короленко, забывается в байках бурлаков о встречах с лешим – хозяином леса, чье имя произносить не следует.
Короленко привлекает наше внимание к истории «волка», переходя от предыдущего пассажа, несущего ощущение покоя, жары, тихого вечера и глубокой ночной тьмы:
Тихий вечер бежит над Ветлугой. Приятно обдает прохлада. Звезды мерцают в легком тумане, луна чуть-чуть вырезывается тоненьким серпом над тучей, которая тяжело подымается из-за лесов. Каждый день где-нибудь служат молебны над иссыхающими от жары полями, и каждый вечер встает на безлунном небе такая же туча и стоит на нем обманчивым призраком; наутро она исчезает, не оставляя даже росы на траве. Сегодня она тяжелее; легкий туман чувствуется в воздухе; где-то горят леса, и дымная пелена, весь день клубившаяся на горизонте, стелется по небу, как бы отяжелев от сырости. Есть что-то раздражающее в этих намеках на дожди среди томительного удушья [Короленко 1953–1956, 3: 118].
Через год эти места столкнутся с опустошительным голодом, и уже сейчас тут засуха и только напрасные надежды на дождь. Два года спустя Короленко (как и Лев Толстой) будет пытаться облегчить условия жизни голодающих деревень, направившись к югу от Нижнего и держа в голове две задачи: поучаствовать в восстановительных работах и написать отчет о том, что такое голод. За работой над отчетом Короленко оглядывался на те летние деньки и засуху 1890 года:
В течение двух предыдущих лет, странствуя приблизительно теми же местами, я, случайный наблюдатель-беллетрист, имел случай отметить грозные признаки. С какою-то систематическою беспощадностью, которая невольно внушает суеверную идею сознательной преднамеренности и кары, природа преследовала человека. По иссыхающим нивам то и дело проходили причты с молебнами, подымались иконы, а облака тянулись по раскаленному небу, безводные и скупые. С нижегородских гор беспрестанно виднелись в Заволжье огни и дым пожаров. Леса горели все лето, загорались сами собою; огонь притаивался на зиму в буреломах и тлел под снегом, чтобы на следующую весну, с первыми сухими днями, вновь выйти на волю и ходить пламенными кругами до новой зимы. Помню, как в течение целых недель из Нижнего видны были на горизонте над лесами огненные столбы в вышине, над густой пеленой темного дыма. Днем дым клубился, как мглистое море, а ночью будто невидимые руки подымали к небу зажженные факелы… («В голодный год: наблюдения и заметки из дневника») [Короленко 1953–1956, 9: 102][204].
«В голодный год» начинается с обсуждения климата и продолжается разносторонним анализом губернского управления, государственной политики и человеческих нужд. В тексте «В пустынных местах» присутствует то же стремление к естественному слиянию человеческого бытия с окружающей природой, но оно столь деликатно и условно, что даже не замечается; проявляется же оно в сфере деятельности описываемых персонажей, будь то бурлацкая тяга, охота или рыбалка; в рассказах о лешем – этом напоминании о том, что работающие в лесу всегда находятся под властью высших сил; а также в описании Короленко звуков, которые исходят из лесов по берегам реки и будто бы откликаются на голос или обращаются к пассажирам. В какой-то момент Короленко даже начинает казаться, что рассказываемые людьми байки исходят из самого леса: «Пароход идет мимо спящих лесов, и кажется, что это оттуда, от шепчущей темно-зеленой стены, кто-то подсказывает Ефрему его фантазии» [Короленко 1953–1956, 3: 120]. Благодаря окружающим лесам происходит своего рода возвеличивание, улучшение внутренних и внешних характеристик этих мужчин: эти персонажи не героические фигуры наподобие легендарного гигантского дровосека Поля Баньяна, но и не те униженные и оскорбленные, которые изображены на прославленной картине Репина, созданной в 1870–1873 годах. В них словно чувствуется та же непостижимая загадочная сила, которая присутствует в непроходимых лесах, откуда они родом.
Здесь у Короленко силен лирический посыл: какие бы духи ни обитали прежде в этих лесах, теперь они спрятались или удалились, но волшебство осталось: и вот рыбак по имени Степан рассказывает ему, что «в прежние времена водилось их тут много… всяких. А теперь, видишь ты: жилья больше, церкви тоже понастроены, – в леса он подальше ушел, так мы считаем…» [Короленко 1953–1956,3:154]. «Он» здесь леший (чье имя лучше не упоминать, если не хочешь неприятностей), и говорится тут о его исчезновении как результате вторжения цивилизации. Но для Степана, как и для Короленко, в лесах еще осталось чудесное. Степан продолжает разговор, рассказывая Владимиру, что он как-то рыбачил ночью и вдруг услышал из леса некий шум, поначалу принял его за лесного духа, а потом заметил, как по берегу ходит что-то «черное, здоровенное»:
Вижу – ходит, а что именно – не могу разглядеть, потому темно под лесом-те. Вдруг – бултых в воду, в самую омутину. Глянул я на воду, на светлое-то место, – и обомлел: плывет тебе по реке рогатой; да и рога-те каки-то страшные! С нами крестная сила! Перекрестился, протер глаза-те. Что ты думаешь?.. Лось! Да еще не один, а два. Другой на берегу остался, повернулся ко мне, вытянул морду, да что-то скричал товарищу. Вот ведь скажу тебе, Владимир, – вовсе на речь похоже, только слов не поймешь… [Короленко 1953–1956, 3: 154].
В этих лесах звучит язык, который ни рыбаку, ни Короленко не доступен. По описанию ночной рыбалки («На сеже») ясно, что более всего Короленко пленяет безмолвие тамошних мест. Они со Степаном сидят на небольшом мостке посреди реки, русло перегорожено так, что рыбе остается лишь небольшой проход под мостком.
Сеть с шипящим звуком падает на темную реку. Сначала видно, как она, белея ячейками, уплывает по течению; потом будто чья-то невидимая рука схватила ее и потянула в глубину…
После этого Степан собрал в левую руку множество нитей, идущих от нижнего шеста, лежащего на дне реки. Эти нити тянутся со дна, загораживая все пространство ворот, и напоминают вожжи, взнуздавшие черную глубину. Когда Степан через некоторое время передал их мне, тщательно разложив их на кисти моей руки таким образом, что я чувствовал каждую нитку отдельно, то они тихо заиграли у меня в руке, как струны… Сразу установилась какая-то связь с глубиной; нити трепетали, вздрагивали, подергивались, точно кто-то невидимый в глубине играл на них, как на струнах… Нервы невольно напрягались… Хотелось не шевелиться, говорить как можно тише [Короленко 1953–1956,3: 153].
Язык Короленко здесь нащупывает что-то в реке, в лесу – что-то живое, но уже сгинувшее. Такое сожаление по уходящей натуре стало общим местом для писателей конца XIX века, своеобразным русским плачем по тому, что Макс Вебер назвал «расколдовыванием мира»[205]. В стихотворении в прозе «Нимфы» Тургенев описывает мир, из которого бежали боги. Когда герой восклицает: «Воскрес Великий Пан!» – появляются Диана и целый рой нимф, чтобы сразу исчезнуть при виде креста и колокольни на горизонте [Тургенев 1960-1968а, 13: 182–184]. Как упоминалось ранее, Мельников считал, что красочные обряды языческой традиции не поощрялись старейшинами в старообрядческих общинах. Восприятие же этих мистерий Короленко кажется совсем иным; у Тургенева декадентский привкус чувства утраты вызывается не «низким» русским фольклором, а культурными отсылками к Античности. Мельников слишком увлечен собственным грандиозным полотном, поэтому нет ничего удивительного в том, что читателю сложно поверить, будто этого народца и его проделок больше нет в природе. Для Короленко же это физически ощутимое, пусть и неуловимое присутствие становится символом всего, о чем нельзя говорить (как о лешем), того, что противостоит ходу истории и здравому смыслу. По сравнению с Мельниковым или Нестеровым, чьи иллюстрации к Мельникову будут рассмотрены в главе пятой, Короленко не столь сентиментален и более склонен к демонстрации жестокой природы этого «волшебного» мира. На одной из остановок на Ветлуге происходит пьяная потасовка [Короленко 1953–1956, 3: 125], но там же проявляется и безумная ярость русского человека в отношении к лесу, и по ходу повествования Короленко высказывается о ней все более однозначно. Здесь также рисуется метафорическая картина голода и беззащитности, пейзаж, который в буквальном смысле гибнет от засухи на протяжении всего рассказа. Особую выразительность повествованию Короленко придает его умение ставить в один ряд с чудесным и необыкновенным нужду, лишения и даже неожиданную скуку: девушка, которую он встречает на последнем речном кордоне, уныла и апатична, она явно мечтает оказаться где-то в другом месте. Когда Короленко пускается в размышления (возможно, и грезы) о загадочных звуках и сущностях из глубины, готовых перевернуть мостки, рыбак Степан расталкивает его, оповещая, что в сеть попало нечто, способное, если запутается в корягах, порушить всю конструкцию. Таким образом крестьянин Степан возвращает нас к реальности и материальному[206].
Хоть героическое Короленко и не чуждо, сначала он описывает Степана с насмешкой: мужик так устал, что еле стоит. Он ночь за ночью проводит на сеже – но, как уверяет его супруга, тщетно. К финалу же сцены, после победы над попавшейся в сети гигантской рыбой, Короленко изображает его практически колоссом.
– Будет ли дождик, даст ли господь? – говорит Степан, крестясь и опять усаживаясь на сеже… Эти слова остаются в моей памяти, как последнее впечатление первой ночи, проведенной мною на Керженце. Я укладываюсь кое-как на неудобных мостках… Подо мною плещет глубина, таинственная, черная, бездонная… А просыпаясь от чуткой дремоты, я вижу над собой фигуру Степана. Она огромна, высится над лесами и головой уходит в фосфорические облака, которые толпятся все гуще… В руках у Степана вожжи, на которых он держит реку… [Короленко 1953–1956,3: 156].
Это замечательный образ, фантастический и одновременно наглядный, что свойственно манере Короленко в целом; в нем объединены мечты о дожде, необходимость искать себе пропитание и неустанные усилия сонного человека, чья усталость покинула его, перекинувшись на писателя. Словно бурлаки и «волк» или Аксен, которого читателю только предстоит встретить, Степан познает окружающий мир посредством своего труда. Есть ощутимая связь (в удерживании реки с помощью нитей, в вытаскивании рыбы на мостки) между его телом и телом природы, и волшебство визуализируется, когда голова Степана становится облаком, которое в итоге изольется дождем[207].