И эта марковская картина мира, из которого «удалили» природу, весьма напоминает пейзаж уже вырубленных лесов у Репина.
На прощание же Марков все-таки объединяет идиллию с дистопией. Автор хочет оставить читателя в созерцании «отрадной картины», которую сам не может забыть после посещения хозяйства меннонита по фамилии Корнис, которого запомнил «гостеприимным хозяином, верным типом честного и трудолюбивого пуританина».
Хуторок его весь зеленел в веселых рощах, из-за которых так живописно выделялись голландски-опрятные каменные корпуса его дома, служеб и заводов. Узенькая речка, этот редкий гость степей, змеилась по полям, усаженная по всем своим изгибам деревьями; везде, куда доставал глаз, радостными и радующими островками зеленели небольшие, но уже старые рощи. «Тут везде была голая степь, когда пришел мой отец, – рассказывал мне Корнис. – Все, что вы видите, насажено мною и моим отцом. Мой отец хотел, чтобы поле, в котором он работал, радовало его: оттого он везде сажал деревья. У нас не было речки – мы обсадили сухой ручей деревьями, сделали запруды, и теперь ловим в нем мелкую рыбу».
Вот, говорит Марков, наглядный пример возможного итога «разумных трудов». Хозяин-меннонит превратил кислые почвы и глину «в виноградник, в плодовый сад, в южные тенистые рощи». К сожалению, досадует Марков, это – исключение из правил.
А наши бары только сводили тысячами десятин драгоценные леса, принадлежавшие, в сущности, не им, а целому племени, целой окрестности, возраставшие в течение столетий, и оставили нам нашу родную землю, что текла когда-то млеком и медом, почти такою же мертвой пустыней, как Сирию или Идумею, наказанные Богом за их исторический грех… [Марков 1876].
Пасторальная картина Маркова, как и отсылающий к Библии язык, используемый им для обрисовки противопоставляемого ей пейзажа, служат для того, чтобы помочь нам увидеть, прочувствовать и потянуться к определенному жизненному укладу, который, как предполагается, достигается трудом. Созданный Марковым идиллический пейзаж имеет непосредственное отношение к деятельности на общественных началах и уважению к упорному, разумно организованному труду. Природа, по Маркову, это «храм», но такой, в котором людям следует стать прилежными тружениками, и тогда леса – это уже не собственность под контролем неких индивидов, а своего рода природное наследие «столетий», доставшееся «целому племени».
Ответ Достоевского на речь Заломанова появился несколькими месяцами позже, в июне 1876 года, в качестве колонки, озаглавленной «Мой парадокс»[184]. Начинает он с так называемого восточного вопроса, но это делается лишь для отвода глаз. Почти сразу же с войны на Балканах разговор переключается на тот самый «парадокс» из заголовка, касающийся непрестанно обсуждаемого (в том числе самим же Достоевским) отношения России к Европе и проблемы того, являются ли люди, отрекающиеся от русской отсталости и глядящие на Европу как на ролевую модель, по-настоящему русскими. В качестве примера Достоевский называет литературного критика и социалиста В. Г. Белинского, человека, критиковавшего Россию на родине, но не щадившего и Европу в контексте европейского социализма. По Достоевскому, европейцы ненавидят русских, в которых видят разрушителей цивилизации, «подобно орде дикарей, подобно гуннам, готовым нахлынуть на древний Рим и разрушить святыню» [Достоевский 1972–1990, 23: 38]. И то, что большинство проживающих в Европе русских называет себя либералами, по Достоевскому, «даже странно». Но больше всего его интересуют предпосылки этого факта, и здесь начинаются размышления о будто бы присущей русским тяге к разрушению и непосредственно о причинах, по которым они разрушают: просто так или же с какой-то целью? Вопрос остается без ответа, а Достоевский продолжает – теперь уже о незнании образованным русским русских же реалий, а потом и о неспособности общественности достичь хоть какого-то консенсуса по насущным вопросам.
Вот в каком контексте в поток парадоксов и провокаций Достоевского включается и лесной вопрос. Восточный вопрос порождает «разноголосицу» – но это привычная реакция
на сотни, на тысячи наших внутренних и обыденных, текущих вопросов – и что за всеобщая шатость, что за неустановившийся взгляд, что за непривычка к делу! Вот Россию безлесят, помещики и мужики сводят лес с каким-то остервенением. Положительно можно сказать, что он идет за десятую долю цены, ибо – долго ли протянется предложение? Дети наши не успеют подрасти, как на рынке будет уже в десять раз меньше леса. Что же выйдет, – может быть гибель. А между тем, подите, попробуйте сказать что-нибудь о сокращении прав на истребление леса – и что услышите? С одной стороны, государственная и национальная необходимость, а с другой – нарушение прав собственности, две идеи противуположные. <…> И дело станет надолго. Кто-то сострил в нынешнем либеральном духе, что нет худа без добра и что если и сведут весь русский лес, то всё же останется хоть та выгода, что окончательно уничтожится телесное наказание розгами, потому что волостным судам нечем уж будет пороть провинившихся мужиков и баб. Конечно, это утешение, но и этому как-то не верится: хоть не будет совсем леса, а на порку всегда хватит, из-за границы привозить станут. Вон жиды становятся помещиками, – и вот, повсеместно, кричат и пишут, что они умерщвляют почву России, что жид, затратив капитал на покупку поместья, тотчас же, чтобы воротить капитал и проценты, иссушает все силы и средства купленной земли. Но попробуйте сказать что-нибудь против этого – и тотчас же вам возопят о нарушении принципа экономической вольности и гражданской равноправности. Но какая же тут равноправность, если тут явный и талмудный Status in Statu прежде всего и на первом плане, если тут не только истощение почвы, но и грядущее истощение мужика нашего, который, освободясь от помещиков, несомненно и очень скоро попадет теперь, всей своей общиной, в гораздо худшее рабство и к гораздо худшим помещикам – к тем самым новым помещикам, которые уже высосали соки из западнорусского мужика, к тем самым, которые не только поместья и мужиков теперь закупают, но и мнение либеральное начали уже закупать и продолжают это весьма успешно. Почему это всё у нас? [Достоевский 1972–1990, 23: 41–42].
Пассаж, который начинается с жалоб на отсутствие консенсуса и «разноголосицу», продолжается путаным потоком из примеров из жизни, цитат и яростных аргументов в защиту частной собственности. Березовые розги, истощение почвы, с остервенением вырубаемые деревья – кое-какие мотивы и беды из фигурировавших в данном отрывке затем переместятся в последний и величайший из романов Достоевского – «Братья Карамазовы»: байка про порку березовыми розгами вложена в уста Федору Карамазову, а отчаянные попытки заработать деньги продажей лесов предпринимают сразу несколько героев романа. Рассказчик сообщает, что один из опекунов братьев был вовлечен в имущественную тяжбу из-за леса с монастырем по соседству, а самодур, в чьих руках находится деревня Мокрое, где арестовали Митю Карамазова, будто служит иллюстрацией упоминавшегося Достоевским понятия «status in statu» – «государство в государстве», где мало что изменилось со времен отмены крепостного права: царят эксплуататорство и пьянство, губящие людей и природу[185]. Это эссе 1876 года словно нарочно задумано так, чтобы сильнее растревожить читателя: даже высказываемое в характерной, отсылающей к другим манере – «говорят» – мнение, будто жиды-помещики истощают не только почвы, но и мужика, носит провокационный характер, разжигая рознь, пусть Достоевский и признает, что крестьяне и сами подливают масло в огонь. Они ведь тоже «сводят лес с каким-то остервенением», вместо того чтобы ждать, пока их высекут недавно появившимися усовершенствованными хлыстами.
Поразительно, что Достоевский в своем тексте затрагивает некоторые из тех самых вопросов, которые мы рассматривали на этих страницах: «сокращение прав на истребление леса», «гибель», «нарушение прав собственности». Повторяющиеся тематические мотивы многолетних обсуждений обнаруживают себя в колонке Достоевского и оставляют нас один на один с целым рядом неприятных, но однозначных выводов: «…что за всеобщая шатость, что за неустановившийся взгляд, что за непривычка к делу!» Голос Достоевского в этой разноголосице отвергает идиллическую концовку из ответа Маркова Заломанову: в мире Достоевского никакого трудолюбивого меннонита, который бы обогатил, в прямом или переносном смысле, почву русского будущего, нет. И в довершение всего, здесь остается без ответа непростой вопрос о природе русской разрушительности. В то время как другие (Рудзкий, Марков, Толстой) называют экономические факторы, рыночную ситуацию, недостаток знаний и алчность, Достоевский ссылается на своего рода экзистенциальную тягу к разрушению, чуть ли не патологический порыв уничтожать любой источник процветания. В этом случае наша единственная надежда, исходя из написанного Достоевским, – это стабильность, определенность во взглядах и тяжкий труд. Но ни персонажи Достоевского, ни его публицистика не демонстрируют нам, как же всего этого добиться.
Между тем это еще не последнее слово Достоевского по поводу лесов и лесного вопроса в России. Помимо промелькнувших в «Братьях Карамазовых» картин разоренных пейзажей и портретов дурных помещиков, он возвращается к этой теме в одном из своих прекраснейших и самых трудных для толкования рассказов – в «Сне смешного человека», который был опубликован как часть «Дневника писателя» за апрель 1877 года. Марков завершает свое предостережение о грядущей катастрофе идиллической картиной трудов и возможностей, Достоевский же пересматривает некоторые свои идеи из «Моего парадокса», рисуя яркую фантастическую картину, контрастирующую с агрессией и разноголосой какофонией старой статьи.
«Сон смешного человека» описывает воображаемое путешествие разочаровавшегося, близкого к самоубийству петербуржца в благословенный мир, отсылающий сразу и к истокам, к эдемскому саду, и к Земле обетованной из будущего. В повествовании имеется множество аллюзий на утопические идеи (и критические взгляды) самого Достоевского, а также на многочисленные литературные произведения, в числе которых труды Сведенборга, Диккенса и Руссо. Отчаявшийся «смешной человек» оказывается в некоей «другой земле» и сталкивается с не знавшим еще грехопадения миром, частью которого люди еще быть не перестали. «Смешной человек» становится причиной второго грехопадения, посеяв насилие и разногласие, но прежде Достоевский предлагает нам свою версию лесного мира и языка, объединившего деревья и людей:
Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их [Достоевский 1972–1990, 25: 113].
Идея «смешного человека» о едином языке – часть его фантастического путешествия в мир, который так напоминает Греческий архипелаг античных времен. Он попадает туда из ненастного, раздираемого спорами Петербурга, где сам он равнодушен ко всему и никого не понимает (Петербург, надо полагать, погружен в «разноголосицу» из «Моего парадокса»). Он оказывается в мире, существовавшем до постройки Вавилонской башни, после которой люди уже не могли говорить друг с другом, как и с другими Божественными творениями. «Смешной человек» прибывает на этот благословенный остров, где его приветствуют сами деревья: «Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви» [Достоевский 1972–1990,25:112]. Быть в раю значит оказаться в месте, где приветствуют деревья, а их ласка ощутима[186].
Рассказ Достоевского завершается советом религиозного и скорее морального, чем политического толка: «Главное – люби других как себя, вот что главное…» [Достоевский 1972–1990, 25:119]. По возвращении в свой мир герой обрел понимание, но потерял способность выразить его словами: «Но как устроить рай – я не знаю, потому что не умею передать словами» [Достоевский 1972–1990, 25: 118]. И все же он обещает, что пойдет по миру учить и проповедовать. Финал дает надежду на перемены в обществе («как устроиться»), которые обеспечат христианская любовь и «сознание жизни». Хоть и непросто подавить скептицизм относительно того, что разноголосицу Достоевского, столь увлеченно им подстегиваемую, можно преодолеть сострадательной любовью и заботой, стоит отметить, что его рассказ возвращает нас в безусловные, близкие отношения напрямую с деревьями. Пейзаж, преобладавший пейзаж в «Дневнике писателя» за 1876 год, уничтожен, разорен совсем как вычищенный склон на полотне Репина несколькими годами позже. В то же время пейзаж из «Сна смешного человека»» нереален и чувственен: если воспринимать рассказ в качестве умозрительного решения запутанного лесного вопроса, то получается, что нам следует вновь обратиться к самим деревьям. Из этой любви, из понимания и личного контакта и появится какой-то выход, и наступит конец разрушению.
Сон «смешного человека» выдергивает его из современности, а затем возвращает в нее изменившимся. Для главного героя наука принадлежит к порочному миру, миру падшему, в котором люди забыли язык деревьев, стали такими жестокими, что даже звери покинули их, стали отделяться друг от друга, различать «мое» и «твое». «Тогда у них явилась наука». Эта привязка научного знания к грехопадению и потере единения с миром природы имеет общее и с европейским романтизмом, и с отечественным противопоставлением поэтического идеализма научному материализму. Предполагается, что тот интуитивный, трансцендентный диалог, который случился у «смешного человека», анализ и здравый смысл исковеркают и разрушат. Это очень отличается от образа, созданного Марковым, – общей беды, на борьбу с которой можно призвать как традицию, так и науку[187].
В откликах Достоевского и Маркова на речь Заломанова отражены не столько различные представления о лесе, сколько различные представления о том, как связаны между собой гражданский дискурс и моральные ценности, а также о роли, которую могла бы играть наука в нашем понимании мира и взаимодействии с ним. Концовка рассказа о «смешном человеке» ближе к подлинной экофилософии, чем к праву; стоит напомнить, что даже сегодня, в нашей собственной разноголосице угроз климатической катастрофы и гибели, есть те, кто считает, что изменения законов недостаточно и только глубинные перемены в наших сердцах остановят полномасштабное уничтожение окружающей нас среды. И все же из разноголосицы споров о лесном вопросе в 1870-х годах родился правовой акт, значительно повлиявший на то, как частные землевладельцы могли использовать леса, значение которых для народного благосостояния стало широко известно. Все вместе эти усилия научной, общественной и литературной мысли подкрепляют вывод Истоминой о том, что одним из важнейших достижений лесоводов XIX века стало «внедрение лесоохранительных и в целом – экологических воззрений в общественное сознание» [Истомина 1995: 47][188].
Заявление А. Ф. Рудзкого, что забота приходит только с осознанием нужды, во многом предвосхищает понимаемое сегодня под движением по защите окружающей среды: задача тех, кто распознает проблемы раньше наступления пресловутой нужды, – сделать возможность потерь осязаемой, помочь представителям широкой общественности осознать и задуматься о вещах, еще не затронувших их собственного существования. Толстой, Репин, Достоевский и Марков задействовали и усовершенствовали целый спектр методов и жанров для своего творческого анализа лесного вопроса: в их произведениях использовались народные традиции и эзопов язык, изучалось общественное устройство и ставилась под сомнение этичность частной собственности, создавались картины одновременно катастрофические и спасительные, звучали интонации попеременно пророчества и поэзии. Сама возможность подлинного диалога между людьми и деревьями отнюдь не чужда художественной реальности данных авторов, а то, что «духовная» ценность лесов не меньше материальной, было для них чуть ли не аксиомой. Эти творцы обращались к корпусу научного знания, которое предоставили на суд массового читателя профессиональные лесоводы, агрономы, географы и климатологи, осознававшие необходимость широкой общественной дискуссии и считавшие своей обязанностью как специалистов нести специализированное знание в массы. Здесь, как и в других сферах российской общественной жизни, образованные профессионалы понимали свою работу как служение обществу. Но удивительно то, что, по крайней мере в текстах для серьезных журналов, эти ученые граждане с легкостью и пониманием оперировали не только языком науки, но и языком поэзии и духовного благоденствия.
В следующих главах мы проследим, как в последние десятилетия XIX столетия художники и писатели заново открывали и наполняли новыми смыслами лес, опираясь в своем восприятии на существующие культурные традиции, но принимая уже во внимание изменяющуюся, находящуюся под угрозой исчезновения картину окружающего мира. Ни в коем случае нельзя приписывать этим авторам и творцам природоохранные мотивы. Но все же в их лесах мы обнаруживаем все явственнее проступающее осознание изменения, сословности, разрушения и потерь. В. Г. Короленко заново пройдется по заповедной Руси Мельникова-Печерского, уделяя больше внимания противостоянию современности и анархической традиции, а также тому, как рациональное лесоводство ставит под угрозу старый порядок. Стилизованные образы Святой Руси на картинах М. В. Нестерова предоставляют еще одну возможность вернуться в мельниковскую «святую пустынь», но уже зная о ее экологическом подтексте, в славянофильском мифе отсутствующем. Наконец, это Д. Н. Кайгородов, ученый-лесовод последних лет Российской империи, также занимавшийся составлением поэтических сборников и накрепко увязавший эстетику с охраной окружающей среды в своих невероятно популярных книгах по естественной истории, в которых литературные и художественные традиции XIX века сочетались с узнаваемой экологической системой ценностей.