Наконец, молитва. Картина наполнена молитвой во многих смыслах: по житию, старец молится у дуба, а Нестеров добавляет икону на дереве и самого мальчика ставит в молитвенную позу. Но атмосфера молитвы простирается не только на эти фигуры. Два молодых деревца за спиной ребенка тоже запечатлены в благостном созерцании, словно и они застыли в мольбе, ожидая причастия и благодати от дуба. Есть что-то необъяснимо напоминающее зеленые леса со «старинных иконок» Короленко в этих молодых деревьях, склоняющихся к святому, «точно прислушиваясь к словам человеческой молитвы» [Короленко 1953–1956, 3: 129].
Говорить о молящихся или прислушивающихся к человеческой молитве деревьях, представлять их участниками таинства причастия и священного единения – значит уходить от тех категорий языка, которые считаются современными. Критики давно заметили у Нестерова эту тенденцию: И. И. Никонова полагает, что Нестеров больше интересовался «внутренним характером», чем внешними атрибутами исторического события[257], а А. А. Федоров-Давыдов многократно отмечал «созерцательный» характер нестеровского полотна, высказывая мысль, что в видении Варфоломея «весь пейзаж так же молитвенен» [Федоров-Давыдов 1974: 87]. Отчасти так выражается упомянутое Ньюлином понятие соборности – «всеобщий органический союз», в котором все создания (не только люди) объединяются. Иллюстрирует подобное восприятие в нестеровских изображениях Сергия неподвижность святого, превращающегося в средоточие нашего внимания, в то время как само его присутствие на картине излучает покой и отсутствие агрессии, о которых писали Розанов и Ключевский.
Но мы можем так сказать, потому что на большинстве полотен Нестерова Сергий ничего не делает[258]. В этом смысле триптих «Труды преподобного Сергия» 1896 года сильно отличается, так как изображает святого за целым рядом занятий: на центральной панели Сергий находится с одной стороны двуручной пилы, рукава его монашеского одеяния закатаны, одна рука держит пилу, второй он опирается на толстое, с ногу толщиной, бревно – возможно, поваленную ель, вроде тех, которые виднеются на заднем плане. На узкой панели слева мы видим, как святой несет воду, держа на плечах коромысло с двумя ведрами, а за его спиной – знакомая картина лесов и полей; на правой же святой помещен в зимний пейзаж с церковью и двумя высокими елями. Каждая из боковых панелей имеет как прямой, так и переносный, или богословский, смысл: Сергий с коромыслом отсылает к Христу, несущему свой крест, а также указывает на человека, который добывает живую воду для своей общины и народа. Основное же внимание на триптихе привлекает сама фигура Сергия на центральной панели[259]. И зрительно, и по смыслу это сердце произведения: здесь изображен тяжелый физический труд возведения здания там, где была лишь чаща. Пила и свежий сруб наталкивают нас на мысль о переходе от «природы» к «культуре», описываемом на трех панелях, если смотреть слева направо. На левой панели Сергий находится в еще не обжитом пространстве, на правой – в сообществе людей, где струйки из дымоходов обещают тепло и укрытие от холода, а елки по-прежнему свидетельствуют об окружающем природном мире. Пилящий деревья святой демонстрирует нам, как перейти от сотворенного Богом к созданному человеком. Как замечательно сформулировал историк искусства Дурылин, на этой панели с уже немолодым Сергием единственная оставшаяся пустынь – его внутренняя; лицо Сергия омрачено скорбью – потому ли, спрашивает Дурылин, что «нет уже его возлюбленной “матери-пустыни” вокруг него»?[260]
Любопытно то, как на этих картинах изображается физическая работа и как труды Сергия становятся своего рода молитвой. Б. К. Зайцев, эмигрировавший из России романист и критик, видел в Сергии суть русской православной духовности, особенно в том, что касалось его отношения к труду и земле. Для Зайцева святой Франциск является типичной фигурой западной святости: полные «экстаза», его ученики не работали, а только выпрашивали подаяние.
Блаженный из Ассизи не чувствовал под собой земли. Всю недлинную свою жизнь он летел, в светлом экстазе, над землей, но летел «в люди», с проповедью апостольской и Христовой, ближе всех подходя к образу самого Христа. Поэтому и не мог, в сущности, ничего на земле учредить (учредили за него другие). И труд, то трудолюбие, которое есть корень прикрепления, для него не существенны. Напротив, Сергий не был проповедником, ни он, и ни ученики его не странствовали по великорусской Умбрии с пламенною речью и с кружкою для подаяний. Пятьдесят лет он спокойно провел в глубине лесов, уча самим собою, «тихим деланием» [Зайцев 1925: 30–31][261].
По Зайцеву, Сергий – икона труда, любви и того, что он называет «прикреплением». Мир его деятельности – работа, ставшая молитвой, его физическим и духовным прикреплением к земле и к лесу, в котором он воплотил результат своей встречи со Словом.
«Труды преподобного Сергия» – это также образ благочестия: ведь в монашеском укладе любая работа является молитвой. Эта картина подразумевает благословенный труд, в котором физический акт рубки, распилки, измерения, подъема и укладки бревен одно на другое, как и набор воды или выпечка хлеба, являются не актами агрессии или посягательства на мир вокруг, а способами достижения благодати или, если говорить по-мирски, способами познания и использования мироздания, не вредящими ему. Обязательно ли использование человеком мира разрушает последний? Вредит ли лесам вырубка деревьев для обретения тепла и укрытия? Отменяет ли сам факт физического воздействия человека тот всеобщий союз, созерцательную соборность, которая кажется достижимой в моменты бездействия? Полагаю, посвященная трудам Сергия картина Нестерова говорит об обратном.
Подобные образы человека, трудящегося на лоне природы, возвращают нас к традиции изображения фигур в пейзаже и отсылают к полотнам XIX века с идеализированными крестьянскими персонажами. Кэти Фрирсон и Крис Или в своих исследованиях утверждают, что к последним десятилетиям столетия пейзажисты преимущественно отказались от изображения фигур на картинах, в какой-то мере из-за того, что крестьянские образы стали вызывать полемику, а сельская реальность изменилась. Или полагает, что, избавившись от людей, художники сумели достичь эффекта взгляда на мир глазами этих самых крестьян.
Эти картины предоставляли городским жителям возможность… разделить крестьянскую перспективу, увидеть то, что видит народ. Таким образом, русские пейзажи стали основой для формирования общественного мнения, воображаемым местом, где, пусть и на мгновение, стало возможно преодолеть ту пропасть, которая все еще разделяла русское общество [Ely 2002: 218].
По мнению Фрирсон, живописцы переключились на романтическое изображение мира природы, в котором человек отсутствовал либо был второстепенным; критический реализм предшествовавшего поколения обратился к иным темам – к городским пейзажам [Frierson 1993: 191–192]. Нестеровские пейзажи интересным образом подготавливают этот переход: к примеру, его триптих представляет Сергия крестьянином, а его труды по строительству изображает столь же естественными, как и окружающая природа.
Не все картины цикла Нестерова о Сергии были удачны, и стоит отметить, что одну из них и сам художник называл провалом – а именно «Юность преподобного Сергия», над которой он работал в промежутке с 1892 по 1897 год[262]. На этой картине Сергий изображен на лесной поляне, в месте своего уединения в годы до основания им Троицкого монастыря: молодой святой стоит, а у его ног лежит медведь. Медведь большой, он частично скрыт за складками Сергиевского подрясника. Его шкура играет темным и светлым, как и пейзаж на нестеровской картине – медведь будто бы прорастает из земли или, наоборот, в нее возвращается, погружаясь обратно в подземный мир спячки, в которую вскоре впадет. Сергий же стоит, чуть левее от центра, с нимбом святости, на свету превращающимся в сияющий ореол, на заднем фоне виден свежий сруб часовни. Как и во многих других работах Нестерова, здесь создается орнамент из темноты и света, природных и человеческих образов: фигура святого поднимается от земли, слово береза или елка, стоящие за ним, контрастируя с темным фоном картины – массивом затененного леса с левой стороны, зеленым озером справа и черно-коричневой шкурой медведя. Каждое из этих темных пятен добавляет глубины, обозначает близость тьмы, о которой из-за сентиментальности картины иначе можно забыть.
Включение в картину еще одного живого существа – медведя – делает ее более сложным образом: ведь природа, с которой святой взаимодействует – это уже не просто пейзаж (сколь бы живым он ни казался), но еще и существо с собственной, дикой волей. Сценка, как уже говорилось, восходит к житию и повествует о том, как Сергий разделил свою скромную пищу с голодным медведем. Изображения Сергия с медведем присутствовали в дешевом издании жития святого: на одном из них Сергий просто сидел у своей лесной пещеры, мирно наблюдая, как медведь ест его постный хлеб. В. Н. Лосский описывает эту встречу Сергия с медведем как знак того, что был «восстановлен нормальный строй вселенной, при котором вся природа, объединенная вокруг человека, подчиняется Богу», и цитирует автора канонического жития Сергия XV века: «Когда в каком человеке живет Бог и почивает Дух Святый, то ему все покорно» [Лосский 2014: 195]. Но ни в популярных изданиях жития, ни на картине Нестерова Сергий не представляется хозяином зверю. Медведь – самое знаменитое русское животное, символизирующее саму Русь, а также вечный спутник крестьянской жизни: лекарь и шут на деревенских рынках и ярмарках, проклятие крестьянских хозяйств, косолапый любитель меда из сказки, пережиток древних верований и шаманских практик. В народной культуре медведи даже ассоциировались с самим Сергием, а осенний день его памяти считался днем, когда медведи залегают в спячку. Джек Хейни в своем исследовании русских сказок отмечает, что традиционное празднование возвращения медведя в подземный мир проходило 25 сентября, день святого Сергия и день посвященных ему празднеств 1892 года, и это слияние Хейни считает доказательством того, что Сергий заменил «медведя в качестве посредника между русским крестьянином и Богом» [Haney 1999: 69][263].
Безмятежно сидящий у ног молодого еще нестеровского Сергия медведь больше похож на меховой ковер или какую-нибудь панду, чем на ритуального зверя, от которого зависят вопросы жизни и смерти. В годы, когда Нестеров закончил «Юность преподобного Сергия», медведи для традиционной России были не просто картинками – они уже стали предметом зоологического и этнографического интереса, а указом 1866 года были запрещены традиционные представления с медведями, ради которых зверей привозили в самые отдаленные деревни. Начав работу над картиной, Нестеров несколько раз посещал Московский зоопарк, где делал наброски с живой звериной натуры. Основателей зоопарка педагогика волновала больше забавы, и они рассчитывали на новый тип публики, отличающийся от завсегдатаев масленичных гуляний, на которых медведей выставляли перед толпой зевак. Но когда финансирование прекратилось, Московский зоопарк стал менять хозяев, переходя от антрепренеров к зоологам и обратно, и ко времени визитов Нестерова в начале 1890-х годов представлял собой запущенное место, измученное как финансовыми, так и погодными неурядицами[264]. И зоопарк, и законодательный акт 1866 года стали символами эпохи с ее радикально изменившимся отношением к самому русскому из зверей[265]. Все это, надо понимать, добавило неловкости к осуществляемой Нестеровым попытке изобразить отношения между святым и его тотемным животным[266].
Много лет спустя Нестерову придется признать картину неудачной. «Сергия надо увести с картины. Он не удался. Плох. А медведь – бутафорский или из магазина меховых вещей Сибирского торгового дома А. Михайлова, хотя я и ходил в зоологический сад, когда писал его. А вот пейзаж – другое дело. Он, кажется, удался» [Дурылин 1976:156]. Друг и биограф Нестерова С. Н. Дурылин предлагает более оптимистичный взгляд на полотно, взгляд, выдающий в нем родственную художнику душу и вычленяющий из неудачной работы ее несовершенно воплощенный замысел: «Во всех своих эскизах Нестеров устранил это трогательное кормление медведя пустынножителем – он усилил мотив светлой дружбы человека со зверем, дружбы, на которую радуется окружающая природа». И в комментарии к финальному варианту картины Дурылин указывает на важность того факта, что Сергий изображен вне кельи, так что даже можно подумать, что он живет в лесу, а не в жилище: «…и не знаешь даже, нуждается ли он в келье – до того он с природой, в природе и как-то включен и вобран в природу» [Дурылин 1976: 152].
Не менее, чем сама защита картины Дурылиным – который спорил с разгромившим ее («стилизованный пейзаж, взятый у сухих византийцев») критиком Стасовым, настаивая на том, что пейзаж у Нестерова «рождался из любовного изучения русского леса», – примечателен и его финальный вывод, что несовершенство картины состоит не в ее отдельных элементах, а в их взаимоотношениях. Есть свидетельства того, что Нестеров мучился с Сергием и его медведем еще на стадии написания картины: в какой-то момент он сильно уменьшил размер будущего холста, а затем принял близко к сердцу критику знакомых и пренебрежительную реакцию Третьякова. Его упоминание мехового магазина и Московского зоопарка позволяет предположить, что существенное несоответствие в восприятии времени и мира у него и окружающих только усугубило его трудности: мир торговли и животных в неволе бесконечно далек от образа всеобщего примирения, создаваемого им на картине. Возможно, также сыграл роль конфликт между идеализированным русским прошлым, жизнь в котором проходила «в большей гармонии с природой» [Novikov 1998: 21], и реальностью современных зоопарков, объединяющих в себе зрелище, заточение и деградацию как зверей, так и зрителей. Интересно также, являлся ли мотив кормления, который, как подчеркивает Дурылин, автор предпочел опустить, чересчур острой темой даже для настолько далекого от политики художника, каким был Нестеров. Е. Д. Поленова упоминает в письме, написанном в октябре 1891 года, что собирается принять участие в организованном ее братом Василием сборе художниками средств для помощи голодающим. Начатая в тот же голодный год картина Нестерова с фигурой святого и проголодавшимся медведем словно омрачена нехваткой пищи материальной, а не духовной [Поленова, Сахарова, Поленов 1964: 466, 468][267].
Дурылин и художники, знакомые с ранними вариантами картины, указывают и на технические, композиционные просчеты – просчеты, объясняющие, на мой взгляд, причину, по которой одни полотна Нестерова убеждают нас в возможности духовного единения и «преодоления аутизма», по формулировке Хриссавгиса, а другие не просто не убеждают, но превращаются в памятники репрессивного, китчевого национализма. Критики указывали здесь на нелепое расположение человеческой фигуры по отношению к пейзажу, на композицию, в которой образы человека и природы уже не находились в равновесии. Зерно истины есть как в этих замечаниях, так и в действиях Нестерова, который кидался то подправить лицо Сергия, то подрисовать пейзаж: сначала он переписал фигуру Сергия, потом рощу и наконец вообще начал картину заново, уменьшив масштаб[268]. Он не стал выдвигать этот холст на конкурс для участия в выставке передвижников в 1891 году, затем вновь воодушевился после чествования преподобного Сергия и речи Ключевского в 1892 году, провел месяц, зарисовывая места, где Сергий отшельничал, одновременно урывками работая с Васнецовым над росписью Владимирского собора в Киеве. Но когда картина наконец была закончена, то вызвала неоднозначную реакцию и была встречена другими художниками с недоумением и высокомерием.
Другие полотна «Сергиевского цикла» заставляют нас практически поверить в реальность другой картины мира, в возможность обновления мироздания, в котором человеческие проблемы и страсти утихнут, но без отказа от чувственной, даже плотской прелести мира. А «Юность преподобного Сергия» такой веры не внушает – неудача, вероятно, кроется не столько в изображении реального мира, сколько во внутренней динамике композиции. Многие отмечали, что творческой задачей в начале карьеры Нестерова было размещение фигуры по отношению к фону – проблема одновременно техническая и экзистенциальная: художественная композиция и обращение с пространством должны вести к определению отношения человеческой фигуры с пейзажем, а нестеровские картины никогда не были, как сказал Федоров-Давыдов, «чистыми пейзажами». Они всегда представляли собой пропитанные религиозным духом изображения «созерцательного погружения» в мир природы, сюжетную живопись, в центре которой находится «глубокая философская проблема о месте человека в природе и его отношений к ней» [Федоров-Давыдов 1974: 72, 74, 83]. В самых удачных его работах мы воспринимаем эти отношения между человеческой фигурой и фоном не просто как часть художественной композиции, а как вибрирующий, звонкий и ощутимый контакт.
Нестеровские произведения того десятилетия, которое предшествовало революции 1917 года, слишком часто изображают застывшую массу, а не пространство, заполненное энергией общения. «Святая Русь» (1905), самый очевидный образ православной России как этнопейзажа, постановочна и статична; здесь нет отношений между пейзажем (который сводится к банальной декорации) и человеческими фигурами. Картина «На Руси» (1915–1916) столь же прямолинейна и схематична: толпа наблюдателей, среди которых узнаются многие знаменитые писатели и культурные деятели, расположена справа, а мальчик в крестьянской рубахе и лаптях направляется от них в другую сторону. Пейзаж на дальнем плане – эта неопределенная северная композиция из воды и заросших лесами холмов – что-то вроде отсылки, которую Нестеров дает нам на собственную же «Святую Русь». Если одни полотна Нестерова показывают нам, как мифы рождаются, то на этих двух мы видим, как они становятся вялыми и безжизненными. Это этнопейзажи, используемые в политических целях – в качестве реакции и на революцию 1905 года, и на Первую мировую войну. Композиционно эти картины демонстрируют уход Нестерова от живописных приемов, открытых им в Париже в 1889 году: экзальтированная Жанна Бастьена-Лепажа воплощает некий непостижимый опыт, помещенная в пространство, которое передает глубину и осмысленность космоса, мироздания и человеческого. Визуально это отражается в сложных и явственных взаимоотношениях между Жанной, яблоней, ангелами и даже как будто мотовилом. Пюви де Шаванн, со своей стороны, решает задачу расположения фигуры относительно пейзажа совсем иначе: сплющивая пространство до декоративной, стилистически упрощенной неоклассической картинки, его картины как будто вступают в противодействие с тем типом отношений, который изображал и к которому призывал Бастьен-Лепаж. Как сформулировал Уильям Робинсон в своем обсуждении «Лета» Пюви, «никто из женщин в правом углу картины не подозревает о присутствии других, они погружены в безмолвие», почти не пересекаясь и не соприкасаясь. Мы остаемся, говорит Робинсон, как будто в изоляции на фоне величественной красоты его реальности [Robinson 1991: 11].
Статичные полотна Нестерова последних лет царизма часто оставляют впечатление постановочных рекламных листков, изящных оживших картинок, которые парадоксально безжизненны. Мы знаем, насколько сильные эмоции могут быть вызваны искусством и переданы за «четвертую стену» холста, из воспоминаний Нестерова о походе его, восьмилетнего, в уфимский театр на спектакль по пьесе «Параша-сибирячка».
Перед глазами – нарисованный занавес. Он поднялся, и я, прикованный к сцене, обомлел от неожиданности… Передо мной был настоящий, настоящий еловый лес, валил хлопьями снег, снег был повсюду, как живой. В лесу бедная девушка; все ее несчастные переживания тотчас же отозвались в маленьком впечатлительном сердечке. Шла «Параша-сибирячка». Что я пережил с этой несчастной Парашей! Как все было трогательно; и горе Параши, и лес, и глубокий снег – все казалось мне более действительным, чем сама действительность, и быть может, именно здесь впервые зародились во мне некоторые мои художественные пристрастия, откровения [Нестеров 1985:41][269].