В своих лучших образцах живопись Нестерова переносит нас сквозь плоскость авансцены в воображаемый и прочувствованный мир, трогающий нас. Художник заставляет нас думать, будто мы знаем эти места и будто нас там тоже могут знать. Он убеждает нас, что это не просто пейзаж, а дорогое и разделяемое с близкими пространство – мир, который, по словам Люси Липпард, мы знаем не как туристы или зрители, а изнутри [Lip-pard 1997: 7–8].
Если проехать на велосипеде километров десять по сельской местности округа Мэн от моего дома, окажешься в месте, которое я теперь вижу нестеровским пейзажем. Это ничем не примечательная равнина в окружении елей, берез и сосен, растянувшаяся от дороги вниз и потом наверх, до холмов вдалеке. Два года назад, ранней весной, я как-то взяла с собою фотоаппарат в надежде запечатлеть то разлитое в атмосфере ожидание нового рождения, которое присутствует на стольких картинах Нестерова. Северные вёсны непостоянны и абсолютно непредсказуемы: березы покрываются бледными на фоне темно-зеленой ели листиками, папоротники продираются сквозь полог леса, завитки аспарагуса зеленеют в осыпавшейся, бурой прошлогодней листве. Именно этот уголок Мэна напоминает мне Нестерова из-за сливающихся здесь лесов и поляны, гармонии старых гигантских и тоненьких молодых деревьев, ощущения, будто в этот пейзаж можно войти, пусть туда и не ведет никакой тропинки. Картины Нестерова сделали конкретно этот пейзаж моей родины родным для меня; я остановилась, чтобы впитать его, сделать паузу и предаться созерцанию, прежде чем продолжить движение.
Когда я остановилась там сегодня, пейзаж немного изменился, и дело не только в том, что на дворе июль: ели на заднем плане, напоминающие оставленный без присмотра запас новогодних елок, теперь под два с половиной метра ростом, а поляна за ними заросла березой и кленом. Под рождественскими елочками оставлен небесно-голубой «шевроле» с красной моторной лодкой на прицепе. Я стою в тени раскидистого клена и пью из своей бутылочки с водой; пока я пью, по дороге проезжает местный фермер на тракторе и машет мне. Время заготавливать сено, и повсюду видны кучи травы и пучки мышиного горошка, скатавшиеся на ветру и выброшенные на асфальт. Через дорогу от «нестеровского» пейзажа – пограничная стена Новой Англии, с булыжниками, прорезающими злопамятную землю, которую наверняка обрабатывали, сколько было можно, пока фермер не переехал куда-то и не позволил клену и дубу вернуть ее в свои владения.
Один из показателей успеха картины, если его можно так назвать, – это, должно быть, ее способность перенастраивать наши зрительные возможности. Образы материального мира запечатлеваются в наших воображении и памяти, так что наше представление о «пейзаже снаружи» навсегда становится частью нашего «внутреннего пейзажа»[270]. Мы носим их в себе, словно талисманы некоего возможного мира или нашего возможного контакта с ним. Если проехать дальше по той же дороге, сейчас там можно обнаружить большой участок расчищенной земли, около двух гектаров пней и кустов. Он совсем рядом с небольшой молочной фермой, и, быть может, это ее хозяин решил расширить свое пастбище – хотя в наше время куда вероятнее, что он задумал там строительство. Я останавливаюсь здесь тоже и задумываюсь о Репине и его пыльных холмах, о знакомой до мелочей картине, откуда, не заботясь о долгосрочных последствиях, вымарали леса. Глядя на это оголенное поле, я радуюсь, что со мной нестеровский талисман, знание, что есть еще на земле уголки, где стоят в ожидании печальные березки, склоняясь к моей фигуре в пейзаже и ожидая вместе со мной благословения и весны.
Пейзажи Нестерова – это иконы отношений. Лучшие из них открывают перед нами особое окно, как это водится у икон, в преображенный мир, в котором человеческие фигуры становятся частью священного мироздания. В худшем случае они превращаются в пространство самоцитирования, в котором пейзаж уже не воспринимается как спутник, а превращается в один из аллегорических символов народа. Пейзажи Мэна столь же склонны к овеществлению и мифологизации, как и любые другие, включая российские. Изрытый выбоинами асфальт, по которому я качусь, рождественские ели, зарастающие поляны и пастбища с коровами и кипами хвороста на просушке – пейзаж столь же обыденный и скучный, как и нестеровский; это не тот скалистый берег Мэна, куда съезжаются туристы. Не то, чем восхищаешься, а пространство, куда можно войти, и место, которое можно полюбить.
Удивительно, но при прочтении отзывов критиков на творчество Нестерова на ум приходит экологическое богословие: их оценка картин художника напоминает о некоей всеобщей литургии, единении человека и того, кто над ним. Его работы подталкивают зрителя, будь то американца или русского, к поиску языка этой преображенной им картины мира. Любопытно, но мне вспомнилось высказывание, будто иконы в православной России на протяжении долгого времени играли роль богословских текстов, а «глубочайшие религиозные переживания и интуиции Древней Руси выражались не в словах, а в красках: в ее религиозной живописи» [Федотов 2001: 335][271]. Сергей Дурылин, траектория судьбы которого прошла от дореволюционного политического радикализма через символистские кружки и изучение архитектуры к духовному сану и тюремному заключению при Сталине, к 1949 (книга опубликована в 1976) году мог впасть в экстаз, подавая такой замечательный пример дискурсивной свободы в пору, когда американские ученые при виде подобного субъективизма наверняка отпрянули бы в ужасе:
С полотна смотрело милое худое лицо с большими очами, и это лицо русского юноши вмещало в себя ту «любовь, мир и радость», что разлиты повсюду кругом – ив добродушном молчании медведя, и в поющей птичке, и в светлом торжестве майской весны, сквозящем всюду: в деревьях, листьях, травах и мхах. Юный пустынник ушел в эту радонежскую пущу не для того, чтобы укрыться от голосов радости и спрятаться от вечного зова к бытию. Наоборот, он ушел сюда, в родную пустыню, для того, чтобы явственнее слышать неумолкающий голос этой радости, разделяемой всею природою. В этом воскресшем зеленом шуме юному пустыннику слышится благовестный зов к вечному бытию [Дурылин 1976: 152–153][272].
В следующей и последней главе этого исследования мы обратимся к фигуре Д. Н. Кайгородова, лесовода и писателя-натуралиста, который в последние годы Российской империи сделал больше кого-либо другого для того, чтоб открыть глаза и сердца русских на природу за их окном, леса у них под боком, будь то в Санкт-Петербурге или в деревне под Курском. Невероятно популярные эссе Кайгородова по естествознанию, его природные календари, страстная пропаганда прогулок на природе и местной фенологии – все это питалось тем же, что и у Нестерова: любовью к родине, православной риторикой, народными традициями и русской поэзией (которую Кайгородов даже вплетает в свои антологии птиц и русских лесов). Все это подавалось им в изящной эстетической форме, доступной для растущего среднего класса России. У Кайгородова эта изящность соединяется с научным знанием законов ботаники, климата и, если можно так выразиться, лесных экосистем. Творчество Кайгородова, как и его современника Нестерова, предоставляет множество свидетельств его восхищения перед благословенным и столь любимым миром природы, а его научное (и творческое) кредо состоит в том, что пристальное внимание – эта обновленная форма взгляда – может привести к пониманию необходимости больше заботиться об общем благе. Кайгородов, как и Нестеров, по-своему тоже создает икону родной природы, работая над «преодолением аутизма» по отношению к ней, о котором говорит Хриссавгис: «Какое-то отсутствие знаний, понимания заставляет нас использовать и даже растрачивать красоту вселенной…» [Chryssavgis 1999: 119]. Благодаря своим научным знаниям и пониманию процессов урбанизации и индустриализации Кайгородов уводит православные традиции, поэзию и фольклор далеко от нестеровского иконического прошлого, в мир современных эмоций, служащих основой для формирования непосредственно экологической этики.
Глава 6
Измерения, поэзия и педагогика на природе
Дмитрий Кайгородов и русский лес
Стишок звучит панибратски в хорошем смысле. Библиотекарь в Лесной академии сразу записала мне его на обороте библиотечной заявки, как только узнала, что я интересуюсь отцом русской фенологии, который был также профессором лесной технологии. Она сказала, что это студенческий фольклор о Дмитрии Никифоровиче и его легендарных прогулках по окрестностям академии. Он же цитируется у Льва Разгона: мемуарист и бывший узник ГУЛАГа, написавший в 1983 году хвалебную статью о Кайгородове, Разгон считал, что этот стишок высмеивает фенологические походы. Кайгородов умер в 1924 году, но напоминающая о нем поговорка прижилась; надо сказать, что парк, в котором самый знаменитый русский фенолог ежедневно гулял, с его времен очень мало изменился. Зажатые между возвышающимися железнодорожными путями в северной части Санкт-Петербурга, на землях, граничивших с промышленными районами начала XX века, обширные территории Лесной академии стали зеленым оазисом для обеденных прогулок, удивительно тихим лесным уголком посреди бетона и забитых автомобилями шоссе, ведущих к северу от города. Есть здесь изящное классическое главное здание, напоминающее о том, что находишься в Петербурге; есть за ним и функциональная кирпичная коробка, напоминающая, что век сейчас двадцать первый. Ухоженная же территория парка может похвастаться коллекцией, насчитывающей более тысячи наименований деревьев и кустарников; парк был основан в 1827 году и пережил не только революцию и Гражданскую войну, но и блокаду Ленинграда и морозы до минус 43 градусов по Цельсию [Buligin, Firsov 1996: 33–35][273]. Есть здесь и местные виды, и растения из Восточной Азии, даже что-то с территорий Скалистых гор – как если бы леса со всего мира прислали своих изысканных послов в этот наиболее европейский и плотно заселенный из русских городов[274]. В апреле 1917 года судьбоносное возвращение Ленина из Финляндии осуществлялось совсем недалеко от традиционных мест прогулок Кайгородова, здания с колоннами и тихого парка. В России начинаешь жалеть о том, что говорить не могут не только стены. Гуляя по парку прохладным утром в июне 2004 года, я лишь частично осознавала, скольким могли бы поделиться мои безмолвные компаньоны. Наследие Кайгородова бережно сохранено в библиотеке академии, но гений места заключен не только в этих листах бумаги.
Санкт-Петербургский государственный лесотехнический университет. Фото автора
Санкт-Петербург – последнее место, куда поедешь искать лес. Этот северный город – памятник человеческой воли и инженерной мысли, город из привезенного камня и обработанного дерева, построенный в дельте реки. Для староверов Мельникова-Печерского Петербург был олицетворением духовного упадка и культурного самоубийства. Их легенды о божественном вмешательстве и спасительном погружении в воду являются полной противоположностью сюжету об угрозе наводнения, так волновавшему мелких чиновников и прогрессивную интеллигенцию[275]. «Смешной человек» Достоевского должен сбежать из города, чтобы вспомнить, что такое общение на лоне природы и с самой природой. Адмиралтейство в центре Санкт-Петербурга служит элегантным напоминанием о мощи российского флота и мастерстве его строителей, которое парадоксальным образом привело одновременно и к уничтожению, и к сохранению русских лесов; сам Петр, по выражению Н. М. Зобова, был первым лесоводом России, а его драконовские законы – первыми попытками сберечь для государственных нужд древостои сосны и дуба [Зобов 1872]. В конце XIX века люди, заговорившие о необходимости устойчивого лесопользования и введения правил охраны лесов, обнаружились не в лесах Заволжья или в тургеневском Полесье, а в пригороде Санкт-Петербурга. Д. Н. Кайгородов – профессор лесной технологии, кропотливый фенолог, популяризатор, чьи рассказы о птицах, о погоде и о лесах читали по всей империи – гулял и писал в собственном доме в Лесном, призывая своих соотечественников любить, изучать, защищать природу.
Многие из рассмотренных в этой книге текстов – о путешествиях; о путешествиях в относительно далекие, представляющиеся экзотическими уголки, ставшие для России знаковыми или в чем-то показательными. В таких поездках охотятся на вальдшнепа, ищут потерявшихся животных, идут по следам других писателей, заходят в философские и исторические дебри; тут случаются озарения, встречи и огорчения, выходы за границы – как физические, так и метафорические. Кайгородов же – первый из наших авторов, кто ведет нас в лес ради самого леса, чтобы просто посмотреть, понять механизмы его развития и жизни при помощи языка ботаники и лесоводства. Его тексты не подвергают сомнению бескрайность русских земель и лесов в особенности, но зовет он нас в леса, которые практически всегда у нас под боком, известные с детства и из ежедневных прогулок, находящиеся прямо за углом даже у наиболее городских из его читателей. Выбор локации и цели обусловлен жанром этих очерков и профессией их автора: Кайгородов был ученым, и он в чистом виде натуралист, в отличие от Тургенева, Короленко или Мельникова-Печерского, каждый из которых включал пассажи тщательных наблюдений за природой, но приспосабливал их к главным сферам своего интереса: этнографии, философии, культурной критике. Кайгородов предлагает читателю очерки родной русской природы, созданные для того, чтобы развлечь, просветить и вызвать определенную душевную реакцию – вызвать отклик, который можно определить как идею сохранения природы.
Кайгородов любопытным образом оказывается между мирами царской России и советской эпохи, между сельскими и лесными традициями и восприятием природы городским жителем. Как профессор он участвовал в обучении специалистов по лесоводству, которым суждено было выступать в защиту устойчивой урожайности и охраны природы при Сталине; также он создал своего рода жанр популярного естествознания, развлекавший и образовывавший и в советскую эру «Календарями природы» и «Беседами о русском лесе». Он вдохнул жизнь в изучение окружающего мира в начальной школе, вдохновил целые бригады строителей скворечников и развил педагогику благодаря экскурсиям для детей и взрослых. Первый фенологический отдел Русского общества любителей мироведения был назван в 1925 году в его честь [Святский 1925: 370]. Все это указывает на роль Кайгородова в сохранении атмосферы любви и заботы по отношению к природе в советское время. Но, как и сам Кайгородов – глубоко религиозный, талантливый, хоть и не профессиональный музыкант и художник, увлеченный садовод и преподаватель, – его мораль и эстетические принципы выросли на почве века девятнадцатого – в своих текстах он с почтением обращается к творчеству множества писателей и живописцев, уже упомянутых на страницах этой книги. Кайгородов унаследовал знания тех, чьи представления о современном лесоводстве пришли из Германии, и как натуралист он брал пример с таких немецких авторов, как Альфред Брем и Эмиль Росмеслер, но его собственные очерки включают стихотворения и рисунки, отдающие дань уважения России XIX века. Современный украинский эколог В. Е. Борейко считает влияние Кайгородова на природоохранную деятельность в Российской империи огромной [Борейко 2001: 152]. Также и для Разгона, писавшего в 1983 году, то есть за три года до катастрофы в Чернобыле, но уже с глубоким пониманием и растущими опасениями перед экологическими опасностями, порожденными советской властью, Кайгородов являлся идеалом, относившимся
к природе как источнику полной и гармоничной человеческой жизни. Он убеждал не только специалистов, а всех людей в необходимости изучать явления природы, ибо эти явления обогащают его ум и чувства. <…> Животный мир необходимо сохранять, о нем надобно заботиться не только выгоды ради, а потому, что оскудение этого мира означает и оскудение, обесцвечивание всей нашей жизни [Разгон 1983: 71].
Для занимающихся природоохранной деятельностью в позднюю советскую и постсоветскую эпохи Кайгородов представляется частью прошлого, которому находится применение и сегодня, достоянием русской экологической мысли, которую они в своих трудах стремятся популяризировать и использовать в качестве основы.
Лес! Сколько при этом слове представляется картин, роскошных образов, и сколько поэтов обращали свои думы на этот таинственный мир, где дендрометр с антипоэтическою точностью измерил стволы дерев и где неумолимый лесничий провел просеки, визирные линии и исчислил запас насаждений! Но одно другому не мешает… [А. С. 1850: 142].
Жизнь и творчество Кайгородова своего рода пример воплощения такого взгляда на вещи, рассмотренного еще в третьей главе этой книги; его заветы двадцатому (а теперь и двадцать первому) веку поднимают интересную тему: как характерные черты места, а также поэзия и педагогика могут выжить в равнодушном или враждебном мире. Прежде чем обратиться к его наследию, нам все же нужно выяснить, кем был Кайгородов и почему «кайгородовский стиль» и фенологические экскурсии гениального профессора были столь популярны среди россиян в предвоенные и предреволюционные десятилетия. Далее я кратко ознакомлю читателя с биографией Кайгородова и его произведениями, отдельно остановившись на его очерках о лесе и фенологии, имевших столь большое значение для его личности и карьеры. Мы также немного порассуждаем о Кайгородове как просветителе и составителе антологий, страстно защищавшем то, что современные педагоги называют обучением на местности. В завершение мы попытаемся разобраться в том, как Кайгородов пропал из виду в результате очередного развенчания «сверху» и начал вновь упоминаться в работах защитников окружающей среды позднесоветской эпохи.