Книги

XX век представляет. Избранные

22
18
20
22
24
26
28
30

На вопрос о лучшей своей роли Лановой отвечал: роль «короля пляжа» в «Полосатом рейсе» (Фетин, 1961). Тот самый, который: «красиво плывут, вон та группа в полосатых купальниках». Понятно, что шутил. Дескать, и роль столь крохотна, что сыграна безупречно, да еще и единственная выпавшая ему комедийная роль в кино.

Но в согласии Ланового на микроэпизод были актерская лихость и профессиональное благородство. Ведь он стал звездой, едва появившись на экране в роли заносчивого школьника Литовского в «Аттестате зрелости» (Татьяна Лукашевич, 1954). И принял приглашение Фетина в паузе между двумя звездными хитами. «Алыми парусами» (Александр Птушко, 1961), где был, естественно, капитаном Греем, и «Коллегами» (Алексей Сахаров, 1962), экранизацией бестселлера Василия Аксенова, где его Лешка от лица всех мальчиков-шестидесятников клялся жить не по лжи.

Фетину он не отказал, а вот Сергею Бондарчуку долго отказывал – потом уступил – сыграть Анатоля Курагина в «Войне и мире»: соглашался только на князя Андрея. И от роли генерала Вольфа в «Семнадцати мгновениях весны» (1973) отбивался. Ну не мог он забыть детство, не дергаться при звуках немецкой речи (а песенок под губную гармошку он вообще слышать не мог). Татьяна Лиознова убедила: а ты относись к Вольфу не как к врагу, а как к противнику. Даже от роли Ивана Варравы в «Офицерах» (Вадим Роговой, 1971), намертво ассоциирующейся с Лановым, он трижды отказывался: не понимал свою функцию в плоском сценарии. Согласился, только придумав, что Варрава – носитель романтической традиции русского офицерства, оттеняющей мужицкую тяжеловесность героя Юматова.

Почему же только офицерства? Все сложнее. Лановой на экране и в жизни воплотил извечный парадокс русского мятежного романтизма, со времен Пушкина органично перетекающего в романтическое государственничество. И идеальным Шервинским он был именно потому, что только Лановой мог придать органичность переходу булгаковского героя от романтической контрреволюционности к приятию революции.

Точеное лицо Ланового было лицом русского романтизма изначально, со времен второго же его фильма «Павел Корчагин» (Александр Алов, Владимир Наумов, 1956). Только благодаря ему удался замысел отцов советского «революционного барокко» совместить беспощадную жуть судьбы Островского-Корчагина с гимном чистоте и бескорыстию человеческого порыва. На голодном, промерзшем до костей историческом фоне Павка Ланового, избегавший в интонациях и пластике любого бытовизма, был не просто «большевистским Иисусом Христом», а таким «Христом», в которого невозможно не влюбиться.

Эдуард Лимонов

(1943–2020)

Едва его не стало, сотни некрологов помянули «самого скандального русского писателя конца ХХ века», того самого «Эдичку», который на нью-йоркской помойке брал в рот у какого-то негра. Хотя скандален Лимонов ничуть не более, чем Толстой со своим богоборчеством, Достоевский со своим петербургским бредом или Маяковский, самую поразительную лирику тоже писавший «про это». «Это я – Эдичка» (1976) – что угодно, но только не порнография: один из самых пронзительных воплей о любви и одиночестве, которые когда-либо срывались с языка русского писателя.

Впрочем, в защите Лимонов не нуждается. Сам он не снизошел до того – лишь констатировал факт, что неплохо бы – чтобы дать по морде Юрию Дудю.

Лимонов был обречен и на то, что посмертно, как и при жизни, его уличат в «отсутствии фантазии». Дескать, писать он мог только о том, что испытал на собственной шкуре. Потому-то менял страны и континенты. Потому-то воевал насмерть с прекраснейшими женщинами, которых любил. Потому-то любил войны, чьи запахи и цвета мгновенно, жадно и хищно фиксировал на бумаге. Ну да, конечно. Повезло человеку. Это же так просто – всего лишь описывать, что с тобой происходит. Загвоздка лишь в том, что бессчетным его современникам, безусловно одаренным творческой фантазией, как-то «не повезло»: не выпало им и миллионной доли страстей, что питали творчество Лимонова.

Страстность удивительно и изначально сочеталась у него не то чтобы с рационализмом, но с четким, стоическим переживанием тщетности любых страстей, приятием и отрицанием конечности жизни. Автор и герой своих книг, он пребывал одновременно и внутри, и вне текста. Вот – душа, а вот – тело. Вот он я, каким я хотел бы быть. Вот он я, как я есть. И вот он я, каким мог бы быть. Вот – невыносимая отчетливость, осязаемость вещей, женского тела, оружия. И вот – удивительная ирреальность тех же самых предметов и тел. Его, казалось бы, на все насмотревшийся и все познавший герой не переставал изумляться миру. Это сродни фотореализму, в котором абсурдность и метафизичность реальности прямо пропорциональны ее тяжелой вещности:

Я в мясном магазине служил,Но интеллигентом я былИ все время боялся свой длинныйПалец свой обрубить топором.

Вот – я. А вот – топор.

Лимонов, зная себе литературную цену, отчаянно сопротивлялся роли живого классика. По силе этого сопротивления он сравним разве что с 90-летним Годаром, отчеканившим на вопрос журналиста о фильме, посвященном его любовно-революционным приключениям 1968 года: «Меня не интересует прошлое, меня интересует только будущее».

О том, что Лимонов, как бы он этому ни сопротивлялся, был обречен стать классиком, свидетельствуют сами зачины его книг: сгустки энергии, выстрелы в упор. Взять хотя бы «Подростка Савенко» (1983).

Эди-бэби пятнадцать лет. Он стоит с брезгливой физиономией, прислонившись спиной к стене дома, в котором помещается аптека, и ждет. Сегодня Седьмое Ноября, в прохладный полдень мимо Эди дефилируют наряженные граждане, или козье племя, как он их называет.

Или – начало «Книги мертвых» (2000), самых значительных русских мемуаров со времен книги Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Одноклассник журит Эдуарда-тогда-еще-Савенко:

– Мать на тебя жалуется, – сказал он. – Работу ты бросил, – и замолчал. – На хера ты к бандитам лезешь, Эд? Мать обижаешь. Учился бы, стихи писал, в Москве вот Литературный институт есть…

Мать, ну не обижайся. Что до работы, «пускай работает рабочий», как пел Леша Хвостенко, друг Лимонова. К бандитам лезу и буду лезть. А стихам научиться нельзя, они или есть, или их нет. Вот: в трех фразах – вся литературная и человеческая биография Лимонова. Весь его отрицательный символ веры, формула того, чего он будет избегать всю жизнь и избежит. Как философ Григорий Сковорода, он мог гордо и нескромно констатировать: «Мир ловил меня и не поймал».

Пацан с бандитской харьковской окраины, заводчанин, завальщик шихты, обрубщик, монтажник, кем там он еще перебывал – последний великий самородок русской литературы, сравнимый лишь с Максимом Горьким. И одновременно – первый русский европеец новейшего времени, не просто свободно писавший по-английски и по-французски, но видевший мир в его целостности, красоте и мерзости. В Париже в 1990 году он жаловался – не малознакомому мне, а безразличным небесам – на онтологический идиотизм диалогов с перестроечной интеллигенцией. Типа, он им о Пазолини, Жене и Ги Деборе, а они в ответ: «Зато в Швеции тротуары с мылом моют». Он им о родовом проклятии колониализма, о сумерках Бронкса, о неупокоенном пепле парижских коммунаров, а они в ответ: «Зато в Швеции…»

Подобно Кропоткину из своего стихотворения: