Книги

Вячеслав Иванов

22
18
20
22
24
26
28
30

И Мандельштам, и Гумилев, и Городецкий продолжали слушать лекции Вячеслава Иванова по стихосложению в Обществе ревнителей художественного слова, собиравшемся в помещении редакции «Аполлона». Но все неотвратимее назревал бунт молодых поэтов – сотрудников журнала – против мэтра. Новое поколение искало новые пути. К тому же кризис символизма, его исчерпанность в русской поэзии стали очевидны и для крупнейших поэтов этого направления. Главная причина была связана с отношением к слову. Символисты бесконечно расширили его звуковые и смысловые возможности. Но оборотной стороной этих бесценных обретений стала утрата у них прямого, предметного значения слова. В марте 1910 года Вячеслав Иванов сделал доклад под названием «Заветы символизма», который прочитал в Обществе свободной эстетики в Москве, а затем в Обществе ревнителей художественного слова в Петербурге. Текст доклада был опубликован в номере «Аполлона» за май – июнь того же года. Слово «заветы» в заглавии настраивало на мысль, что речь идет об умирающем. Вячеслав Иванов понял: на пороге – полная перемена отношения и к миру, и к поэтическому слову у вчерашних учеников символизма, прошедших его искус.

В своем докладе он отправлялся от парадоксальной тютчевской формулы из стихотворения «Silentium» – «Мысль изреченная есть ложь», за которой стоял внутренний опыт несоответствия содержания и словесного выражения, знакомый многим поэтам. Достаточно вспомнить «Невыразимое» Жуковского, открывшего эту тему в русской лирике, мандельштамовский «Silentium» вслед за тютчевским, а позже – блоковского «Художника» и «Шестое чувство» Гумилева. По Вячеславу Иванову, утверждение, что слово – не более чем внешнее средство общения, неспособное выразить духовную сущность, вело к усилению в поэтическом языке «логической его стихии, в ущерб энергии чисто символической, или мифологической, соткавшей некогда его нежнейшие природные ткани»[189]. Ведь язык мифа, на котором древний человек говорил о самом важном для себя, о бытийственном, о главных событиях в истории мироздания и их духовном смысле, был неизбежно языком символа – вспомним хотя бы первые главы Книги Бытия. Мир двойствен – наряду с видимым существует и невидимый. Нет языка, на котором можно было бы выразить его реалии. Поэзия символизма и стала парадоксальной попыткой осуществить заведомо неосуществимое, для чего она пользовалась языком намеков и символов, воздействуя через «магическое внушение», по определению Вячеслава Иванова. Поэт противопоставлял эту концепцию слова всем прежним, в том числе и пушкинским представлениям. Одновременно он видел корни символизма в русской поэзии XIX века: «В поэзии Тютчева русский символизм впервые творится, как последовательно применяемый метод, и внутренне определяется, как двойное зрение и потому – потребность другого поэтического языка. <…> Слово-символ делается магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии. Так и для Боратынского – “поэзия святая” есть “гармонии таинственная власть”, а душа человека – ее “причастница”… Как далеко это воззрение от взглядов XVIII века, еще столь живучих в Пушкине, на адэкватность слова, на его достаточность для разума, на непосредственную сообщительность “прекрасной ясности”, которая могла быть всегда прозрачной, когда не предпочитала – лукавить!»[190]

Но понятие «символизм» для Вячеслава Иванова имело гораздо более широкий смысл, чем название одного из направлений (пусть даже ведущего!) русской литературы рубежа XIX–XX столетий. Это был способ соприкосновения поэзии с «мирами иными». При таком взгляде возможности подлинного символизма далеко не казались исчерпанными. Напротив, он обретал новые подходы и горизонты: «До сих пор символизм усложнял жизнь и усложнял искусство. Отныне – если суждено ему быть – он будет упрощать. Прежде символы были разрознены и рассеяны, как россыпь драгоценных камней (и отсюда проистекало преобладание лирики); отныне символические творения будут подобны символам-монолитам. Прежде была “символизация”; отныне будет символика. Цельное миросозерцание поэта откроет ее в себя, цельную и единую. Поэт найдет в себе религию, если он найдет в себе связь. И “связь” есть “обязанность”»[191].

В двоемирии Вячеслав Иванов видел основу поэзии, которая и держится напряжением «меж землей и небесами» и призвана подниматься от видимого к невидимому, от реального – к реальнейшему. Причина кризиса русского символизма заключалась, по Иванову, именно в том, что современные поэты оказались неспособны решить эту сверхзадачу: «Историческою задачею новейшей символической школы было раскрыть природу слова, как символа, и природу поэзии, как символики истинных реальностей. Не подлежит сомнению, что это школа отнюдь не выполнила своей двойной задачи. Но несправедливо было бы отрицать некоторые начальные ее достижения…»[192] Предвидел Вячеслав Иванов и то, в каком направлении пролягут сначала пути молодых поэтов, отринувших символизм: «Этот процесс обескрыления закономерно приводит остепенившихся романтиков к натурализму… – к изяществам шлифовального и ювелирного мастерства, с любовью возводящего в перл создания все, что ни есть красивого в этом, по всей вероятности, литературнейшем из миров. Названное ремесло обещает у нас приятный расцвет; и столь живое в эти дни изучение поэтического канона, несомненно, послужит ему на пользу»[193]. Последние строки были явным намеком в адрес своих молодых слушателей в «Поэтической академии». В финале доклада Вячеслав Иванов обращался к ним со словами, рассчитанными на отдаленное восприятие, хорошо понимая, что теперь не будет услышан: «В поэзии хорошо все, в чем есть поэтическая душевность. Не нужно желать быть “символистом”; можно только наедине с собой открыть в себе символиста – и тогда лучше всего постараться скрыть это от людей. Символизм обязывает. Старые чеканы школы истерлись. Новое не может быть куплено никакою другою ценой, кроме внутреннего подвига личности. О символе должно помнить завет: “Не приемли всуе”»[194].

Этот урок со временем отозвался в творчестве лучших из тех молодых поэтов, которые тогда готовились восстать против учителя. В частности, это имела в виду Марина Цветаева, когда говорила, что все акмеистические сентенции Гумилева-мэтра разлетелись под колесами его «Заблудившегося трамвая»…

На доклад Вячеслава Иванова откликнулся Блок. 8 апреля 1910 года в Обществе ревнителей художественного слова он прочитал свой доклад, который назывался «О современном состоянии русского символизма». О цели его Блок говорил: «…для отдания отчета в пройденном пути и для гаданий о будущем, – я избираю язык поневоле условный; и, так как я согласен с основными положениями В. Иванова, а также с тем методом, который он избрал для удобства формулировки, – язык свой я назову языком иллюстраций»[195]. По судьбе собственного творчества Блок хорошо знал, о чем говорил, пережив разрушение небесного идеала, самого дорогого в жизни: Прекрасная Дама и Дева Радужных Ворот первых стихов обернулись картонной куклой из «Балаганчика». Историю и кризис русского символизма он «проиллюстрировал» так: «Теза: “ты свободен в этом волшебном и полном соответствий мире”. Твори, что хочешь, ибо этот мир принадлежит тебе. “Пойми, пойми, все тайны в нас, в нас сумрак и рассвет” (Брюсов). “Я – бог таинственного мира, весь мир – в одних твоих мечтах” (Сологуб). Ты – одинокий обладатель клада; но рядом есть еще знающие об этом кладе… Отсюда – мы: немногие знающие, символисты.

С того момента, когда в душах нескольких людей оказываются заложенными эти принципы, зарождается символизм, возникает школа. Это – первая юность, детская новизна первых открытий. Здесь еще никто не знает, в каком мире находится другой, не знает этого даже о себе; все только “перемигиваются”, согласные на том, что существует раскол между этим миром и “мирами иными”; дружные силы идут на борьбу за эти “иные”, еще неизвестные миры. <…>

Как бы ревнуя одинокого теурга к Заревой ясности, некто внезапно пересекает золотую нить зацветающих чудес… Если бы я писал картину, я бы изобразил переживания этого момента так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз»[196].

Блок ясно увидел, что и эта попытка «быть как боги», пусть даже украшенная прекрасными цветами искусства, проистекающая из стремления прикоснуться к сокровенным тайнам бытия (у него самого связанная с односторонне понятым учением Владимира Соловьева о Софии), вновь оказалась химерой и потерпела крушение. Но, подобно Вячеславу Иванову, видя кризис современного ему символизма, Блок был убежден, что открытия этой школы имеют непреходящую ценность и обретут новую жизнь в русской поэзии: «…Путь к подвигу, которого требует наше служение, есть – прежде всего – ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе»[197].

С резким возражением Вячеславу Иванову и Блоку выступил Валерий Брюсов. В отличие от них в символизме он видел только метод искусства, а не «жизнетворчество». В статье «О речи рабской в защиту поэзии», опубликованной в девятом номере «Аполлона» за 1910 год, Брюсов писал: «Вячеслав Иванов может указывать в будущем символизму какие угодно цели, а его Бедекер (Блок. – Г. З.) – пути к этим целям, но они не в праве и не в силах изменить то, что было. Как это им ни досадно, но “символизм” хотел быть и всегда был только искусством

Нет причин, конечно, ограничивать область деятельности человека… Почему бы поэту и не быть химиком или политическим деятелем, или, если он это предпочитает, теургом? Но настаивать, чтобы все поэты были непременно теургами, столь же нелепо, как настаивать, чтобы они все были членами Государственной Думы. А требовать, чтобы все поэты перестали быть поэтами, дабы сделаться теургами, и того нелепее»[198].

А перелом в истории Серебряного века приближался. В 1910 году в статье «Жизнь стиха», опубликованной в «Аполлоне» в цикле «Письма о русской поэзии», Гумилев писал о том, что символизм «явился следствием зрелости человеческого духа, провозгласившего, что мир есть наше представление… Устаревшим он окажется только тогда, когда человечество откажется от этого тезиса… Теперь же мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание, это только удостоверяемый мною факт»[199].

Но прошел лишь год – и молодые поэты во главе с Гумилевым, полностью разойдясь во взглядах с Вячеславом Ивановым и окончательно отказавшись от символизма, покинули «Академию стиха», после чего деятельность ее постепенно угасла. Они создали новое объединение под названием «Цех поэтов». 20 октября 1911 года на квартире Сергея Городецкого состоялось первое его собрание. В состав Цеха вошли Н. Гумилев, С. Городецкий, О. Мандельштам, М. Зенкевич, В. Нарбут, А. Ахматова, Е. Кузьмина-Караваева.

Будучи в то время женой Гумилева, Ахматова вместе с ним также бывала на «башне». Лидия Иванова, дочь поэта, вспоминала о ней: «Один раз на ковре посреди собравшихся в кружок приглашенных Анна Ахматова показывала свою гибкость: перегнувшись назад, она, стоя, зубами должна была схватить спичку, которую воткнули вертикально в коробку, лежащую на полу. Ахматова была узкая, высокая, и одетая во что-то длинное, темное и облегающее, так что походила на невероятно красивое змеевидное, чешуйчатое существо»[200]. На «башне» Ахматова познакомилась и с Мандельштамом. Когда после этого его спросили, какая у Гумилева жена, он показал руками большую шляпу, которую тогда носила Ахматова.

На первых порах участников Цеха объединяла не программа, а оппозиция символизму. С «Академией стиха», со старшими собратьями по перу велась острая и задорная полемика. К этому времени относится, в частности, и такая «цеховая» эпиграмма:

Вячеслав, Чеслав Иванов, Телом крепкий, как орех, Академию диванов Колесом пустил на Цех[201].

Очень скоро, в 1912 году, на основе Цеха поэтов возникло новое направление русской поэзии – акмеизм (от греческого «акмэ» – вершина, цветение).

О том, как благодаря Вячеславу Иванову родилось это название, рассказывал в книге «Начало века» Андрей Белый: «Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: “Вот вы нападаете на символистов, а собственной твердой позиции у вас нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…” С шутки начав, предложил Гумилеву я создать “адамизм”; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово “акмэ”, острие: “Вы, Адамы, должны быть заостренными”. Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив ногу на ногу: – Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам “акмеизм”! Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма»[202]. Роль Вячеслава Иванова в формировании теории новой поэтической школы признавал и Мандельштам. Акмеизм стал своего рода «парнасской реакцией» на символизм. В статье «Наследие символизма и акмеизм», опубликованной в январском номере «Аполлона» за 1913 год и носившей характер манифеста, Гумилев писал: «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания в этом направлении почти приближались к созданию мифа. И он вправе спросить идущее ему на смену течение… какое у него отношение к непознаваемому. Первое, что на такой вопрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать. Второе – что все попытки в этом направлении – нецеломудренны. <…>

Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносят имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них – краеугольный камень для здания акмеизма… Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность, Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все – и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие, Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента – вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами»[203].

Объединение недаром приняло имя Цеха. В средневековой Германии существовали цехи мейстерзингеров, где поэтов обучали работать со словом, как и мастеров других профессий с их материалом – строителей с камнем, плотников с деревом, башмачников с кожей. Тайнам «посвященных» акмеисты противопоставляли секреты ремесла, жрецу, «магу и мистагогу» – честного мастера, знатока своего дела. Гумилев говорил, что обучение искусству поэзии состоит из четырех разделов – фонетики, синтаксиса, композиции и эйдолологии (науки об образах). Своеобразным акмеистическим манифестом стала и строфа из стихотворения Мандельштама «Адмиралтейство», где речь идет о знаменитом кораблике на шпиле:

Ладья воздушная и мачта-недотрога, Служа линейкою преемникам Петра, Он учит: красота – не прихоть полубога, А хищный глазомер простого столяра[204].

Впрочем, несмотря на тогдашние теоретические расхождения, Мандельштам на всю жизнь сохранил благоговейное отношение к Вячеславу Иванову. Он считал его одним из тех «поэтов навсегда», к которым современники проявляют «чудовищную неблагодарность». В статье «Буря и натиск» он провидчески писал: «Вячеслав Иванов более народен и в будущем более доступен, чем все другие русские символисты. Значительная доля обаяния его торжественности относится к нашему филологическому невежеству. Ни у одного символического поэта шум словаря, могучий гул наплывающего и ждущего своей очереди колокола народной речи, не звучит так явственно, как у Вячеслава Иванова, – “Ночь немая, ночь глухая”, “Мэнада” и проч. Ощущение прошлого как будущего роднит его с Хлебниковым. Архаика Вячеслава Иванова происходит не от выбора тем, а от неспособности к относительному мышлению, то есть сравнению времен. Эллинистические стихи Вячеслава Иванова написаны не после и не параллельно с греческими, а раньше их, потому что ни на одну минуту он не забывает себя, говорящего на варварском родном наречии»[205]. Вместе символисты и акмеисты сотрудничали и в «Аполлоне».