Шутливое прозвище «Гоголек» пришлось Андрею Белому как нельзя впору. Вяч. Иванов разглядел в нем прямого наследника Гоголя в русской литературе. В своей рецензии на вторую книгу стихотворений Андрея Белого «Пепел», вышедшую в 1909 году в издательстве «Шиповник», он писал: «А. Белый являл в своем искусстве ряд характерных черт, которые… сближали его… с Гоголем. Эта родственная связь чувствовалась в лирической волне чисто музыкального подъема, которая ритмически несла ослепительную красочность быстро сменяющихся и как бы лишенных подлинной живой существенности образов жизни, переходящей в фантасмагорию, в фантазии, причудливо сочетавшей заоблачное с тривиальным; в яркой и дерзкой выразительности… подчиненного внутренним музыкальным импульсам… языка; в юморе… в его фантастических преувеличениях, в тайном ужасе его сквозящих пустотою масок, в его лиризме и химеричности. Подобно Гоголю, Белый был болен… “неприятием мира” – …тем, что коренится в природной дисгармонии душевного состава и болезненно проявляется… в обостренности наблюдательных способностей, пробужденных ужасом, и слепоте на плотскую сущность раскрашенных личин жизни, на человеческую правду лиц, представляющихся только личинами – “мертвыми душами”»[170].
Во внутренней трагедии Андрея Белого, что была сродни гоголевской, Вяч. Иванов увидел одновременно и побудительную силу творчества. Его собственный дар был настроен на высшую гармонию, но это не мешало поэту по достоинству оценить и понять масштаб другого таланта, совсем не похожего на него, рожденного из дисгармонии. В главном романе Андрея Белого слышались отзвуки и Пушкина, и Гоголя, и Достоевского – всей «петербургской» темы русской литературы XIX столетия. Книга словно бы стала ее итогом и провозвестием бедствий нового века, начавшихся в этом городе, насквозь пронизанном демоническими стихиями, в хаотическом круговращении мелькающих человеческих лиц, деталей одежды, головных уборов, в какофонии голосов, звуков и нарастающего гула, сквозь которую все отчетливее различался тяжкий топот медных конских копыт…
Вначале Андрей Белый хотел назвать свой роман «Лакированная карета», но Вячеслав Иванов придумал для него другое заглавие – «Петербург», под которым он и вошел в историю мировой литературы. По воспоминаниям Андрея Белого, Иванов сумел убедить его, что главный герой этой «поэмы в прозе» – сам Петербург, и потому такое название пристало роману как нельзя лучше. Позже, в 1916 году, Вяч. Иванов посвятил «Петербургу» статью «Вдохновение ужаса», где писал: «…эта книга, всякий раз, что я касаюсь ее выстраданных страниц, переживается мной как болезненно яркий и непонятный, но вещий сон»[171]… Вяч. Иванов, конечно же, намеком вспоминал строки из тютчевского «Сна на море»:
Подобно этому стихотворению, где буйство стихии соседствует со странным видением неведомого мира, «хаос звуков» повседневной бытовой, семейной, полубезумной светской и площадной, политической жизни имперской столицы, злодейских и циничных замыслов революционного подполья тесно граничит с миром инфернальным. Оттуда в петербургские салоны проникает «персидский дипломат» – оборотень Шишнарфне-Енфраншиш, а в жилье террориста Дудкина является ночью медный Петр, делая одного из наследников бедного Евгения своим наследником и губя его… Говоря о романе «Петербург», Вяч. Иванов вспоминал: «Мне незабвенны вечера в Петербурге, когда Андрей Белый читал по рукописи свое еще не оконченное произведение, над которым ревностно работал и конец которого представлялся ему, помнится, менее примирительным и благостным, чем каким он вылился из-под его пера. Автор колебался тогда и в наименовании целого; я, с своей стороны, уверял его, что “Петербург” – единственное заглавие, достойное этого произведения, главное действующее лицо которого сам Медный Всадник. И поныне мне кажется, что тяжкий вес этого монументального заглавия работа Белого легко выдерживает: так велика внутренняя упругость сосредоточенной в ней духовной энергии, так убедительна ее вещая значительность. И хотя вся она только сон и морок, хотя все статические формы словесного изложения в ней как бы расправлены в одну текучую динамику музыкально-визионарного порыва (стиль этого романа есть гоголевский стиль в аспекте чистого динамизма), тем не менее есть нечто устойчивое и прочное в этом зыблемом мареве; в устойчивых и прочных очертаниях будет оно, думается, мерцать и переливаться воздушными красками и в глазах будущего поколения»[173].
Характеризуя поэтику романа, Вяч. Иванов продолжал: «В этой книге есть полное вдохновение ужаса. Ужас разлился в ней широкой, мутной Невой, “кишащей бациллами”… вздыбился очертанием Фальконетова коня; подмигивает огоньком со шхуны Летучего Голландца; застыл кариатидами дворцов; опрокинулся в зелено-тусклых зеркалах Аблеуховских зал; “цокает” в их лунном просторе копытцами геральдического единорога; “шлепает губами” в закоулках грязной каменной лестницы, ведущей на чердак затравленного призраками террориста-мистика; …гулко “ухает” из темных пространств “октябревскою песней тысяча девятьсот пятого года”; течет по прямолинейным проспектам ползучей и безликой людской гущей, непроизвольно порождающей из атомов своего рабьего шопота и ропота чудовищные заклинательные слова умопомрачения и провокации; мчится сановничьей черной каретой, охваченной той самой паникой, какую она же внушает окрест»[174]…
Вместе с Андреем Белым позже приезжала и его первая жена – художница Ася Тургенева. Она написала портрет Вяч. Иванова, впрочем, не самый удачный, если сравнивать с сомовским шедевром. Гостили на «башне» и московские друзья Андрея Белого – музыкальный критик, основатель издательства «Мусагет» Эмилий Метнер и поэт, теоретик символизма, автор книги «Русские символисты» Эллис (Лев Кобылинский) – одна из самых ярких фигур Серебряного века. Пройдя через множество философских и мистических увлечений, на закате жизни он принял католицизм и стал монахом доминиканского монастыря в Швейцарии. Рассказывали, что однажды он сказал духовнику на исповеди: «В христианстве я принимаю все, кроме одного – что оно отрицает переселение душ». Духовник с улыбкой ответил: «Успокойтесь. Если Господу будет надо – Он вас переселит».
Об Андрее Белом в своей книге, где он нарисовал литературные портреты троих «московских» символистов – Константина Бальмонта, Валерия Брюсова и Андрея Белого, Эллис писал так: «Что такое А. Белый как лирик, как философ, как мистик? Много можно говорить и рассуждать об этом. Но один только ответ существует, и этот ответ – сама живая личность А. Белого, этот последний символ всех его символов, первая и последняя посылка всех его теорий, это последний мотив и мелодия, последний тайный лик всех его обликов.
Первое знамение будущего явления “новых людей”»[175].
Но эти восторженные строки не мешали Эллису, равно как и Метнеру, часто и надолго ссориться с Андреем Белым. Размолвки перемежались с бурно-чувствительными примирениями и клятвами в дружбе.
А тем временем в русскую поэзию входило новое поколение. Миновать «башню» оно не могло. Слава ее хозяина – «мага и мистагога», как называли Вяч. Иванова завсегдатаи квартиры в доме у Таврического сада, заставляла искать у него признания и наставничества.
В декабре 1908 года «башню» начал посещать двадцатидвухлетний поэт Николай Гумилев. К тому времени он был уже автором двух сборников – «Путь конквистадоров» (1905) и «Романтические цветы» (1908). Вскоре в нем открылся и талант организатора литературной жизни. Он сумел зажечь многих замыслом журнала, призванного объединить вокруг себя лучших поэтов, критиков и художников и быть эстетическим эталоном эпохи. Журналом этим стал «Аполлон», который начал выходить осенью 1909 года. Он просуществовал девять лет, пока не был закрыт после октябрьского переворота вместе со всеми другими независимыми изданиями. В нем сотрудничало и старшее, и младшее поколение Серебряного века – Сологуб, Мережковский и Гиппиус, Бальмонт и Брюсов, Блок и Белый, Волошин, Кузмин и Городецкий, Бенуа, Сомов, Рерих, Добужинский и Кругликова. Трудно даже назвать сколько-нибудь значимое имя, никогда не появлявшееся на страницах этого журнала. Возглавлял его бессменный издатель-редактор Сергей Маковский – «папа Мак». Сам Гумилев вел в «Аполлоне» собственный раздел «Письма о русской поэзии». Обладая безошибочным художественным вкусом, в своих регулярных обзорах он не обходил вниманием ничто талантливое, появлявшееся тогда в литературе. К сотрудничеству в журнале Гумилев привлек и наставника юных лет – Иннокентия Федоровича Анненского, бывшего директора Царскосельской мужской гимназии. На его уроках древнегреческой словесности гимназисты сидели затаив дыхание. Но мало кто знал, что почтенный директор и мудрый педагог был еще и блистательным тонким поэтом, и непревзойденным переводчиком Еврипида. В эссе «О природе слова» Мандельштам, видевший в Анненском одного из предтеч Серебряного века, писал о нем: «Все спали, когда Анненский бодрствовал. Храпели бытовики. Не было еще “Весов”. Молодой студент Вячеслав Иванов обучался у Моммзена и писал по-латыни монографию о римских налогах. И в это время директор царскосельской гимназии долгие ночи боролся с Еврипидом, впитывал в себя змеиный яд мудрой эллинской речи, готовил настой таких горьких, полынно-крепких стихов, каких никто ни до, ни после его не писал»[176]. Эту сторону своей жизни Анненский старательно таил от посторонних глаз – недаром и первый сборник «Тихие песни» он выпустил под псевдонимом «Ник. Т-о».
Гумилеву одному из немногих открылась тайна учителя. Еще гимназистом по приглашению Анненского он стал постоянно бывать на литературных вечерах в доме директора. Здесь Анненский познакомил его и с поэзией французского символизма. Он и сам одним из первых начал переводить Бодлера, Верлена и Малларме. Об этим встречах Гумилев позже вспоминал в стихотворении «Памяти Иннокентия Анненского»:
Теперь же Гумилев замышлял и другое – создать при «Аполлоне» школу поэзии. В ней он уже тогда видел науку, не менее точную, чем математика или биология, со своими непреложными законами, которые поэту необходимо знать, ремесло, которому надо глубоко и серьезно учиться. В основе европейского, в том числе и русского стихосложения лежала античная метрика. Гумилев обратился к двум крупнейшим ее знатокам – поэтам и одновременно выдающимся филологам-классикам Иннокентию Анненскому и Вячеславу Иванову – с просьбой прочитать молодым писателям курс лекций. Так в 1909 году возникла «Академия стиха». Сергей Маковский вспоминал: «Собрания на “башне” окончились осенью 1909 года, когда Вячеслав Иванов перенес их, придав им характер более профессионально-поэтический, в редакцию “Аполлона”…
“Душой” этих собраний, которые “аполлоновцы” называли “Поэтической академией”, Вячеслав Иванов оставался неизменно, несмотря на блистательные выступления Анненского (в течение двух первых месяцев – он скончался в ноябре 1909 года)…»[178]
Сохранились протоколы нескольких заседаний «Академии стиха», на которых лекции Вячеслава Иванова по стихосложению конспективно записывала Мария Михайловна Замятнина, старый верный друг семьи, не оставлявшая ее своей заботой и после смерти Лидии Дмитриевны. По этим записям видно, что нередко лекции носили характер свободной беседы. Среди слушателей Вячеслава Иванова были Н. С. Гумилев, А. Н. Толстой, А. М. Ремизов с женой, сестры А. К. и Е. К. Герцык, немецкий поэт И. Гюнтер, в те годы постоянный участник литературной жизни Петербурга, впоследствии немало сделавший для популяризации русской поэзии Серебряного века в Германии как переводчик, Е. И. Дмитриева, в скором времени – Черубина де Габриак, участница знаменитой мистификации, придуманной М. А. Волошиным, в которую будет вовлечена вся редакция «Аполлона», П. П. Потемкин, позже известный «сатириконец», и другие литераторы. Вот некоторые фрагменты этих протоколов:
«. Дополнение к амфибрахию. Чистая напевность. Песнь о Вещем Олеге – народное сказание…
Народные песни. Анапесты могут случайно совпасть с амфибрахиями… , … Амфибрахий баллад… вышел из народного склада – вследствие родственности с песней…
Разговор переходит на рифму. Описывается одна из самых ранних средневековых рифмовок – испанский ассонанс через строку…
. Дополняет.