Книги

Вячеслав Иванов

22
18
20
22
24
26
28
30

Вячеслав Иванов был глубоко потрясен всем происходившим у него на глазах. Он ожидал мирного преображения страны и соборного единства вольного народа, а вместо этого увидел смуту, междоусобицу и кровь. На новый, 1906 год он написал стихотворение «Люцина», где есть строки, свидетельствующие о крушении его надежд на обновление жизни:

Свою ж грызущий, в буйстве яром, От плоти плоть, от кости кость, Народ постигнет ли, что с даром К нему приходит некий Гость? Где ангел, что из яслей вынет Тебя, душа грядущих дней, И скопища убийц раздвинет, И сонмы мстительных теней?.. ................ Елей разлит; светильня сохнет; Лампада праздная темна: Так в тленьи медленном заглохнет Многострадальная страна…[129]

Тогда же по югу России прокатилась волна еврейских погромов, организованных черносотенцами, которым молчаливо, но явно покровительствовали многие из высокопоставленных персон. У интеллигенции это вызвало ярость и негодование и разверзло еще более глубокую пропасть между ней и правительством. Антисемитизм всегда был отвратителен подлинно культурным русским людям, воспринимался ими как удел исключительно низких душ, нечто недостойное, грязное.

А поэты Серебряного века обостренно чувствовали живую, глубинную и трагическую связь Христа с его народом. Лучшие пастыри Русской церкви, такие как Иоанн Кронштадтский, грозно обличали погромщиков в своих проповедях.

Зинаида Гиппиус писала в стихотворении «Он»:

Он принял скорбь земной дороги, Он первый, Он один, Склонясь, умыл усталым ноги Слуга – и Господин. Он с нами плакал, – Повелитель И суши, и морей. Он царь, и брат нам, и Учитель, И Он – еврей[130].

Еще дальше со свойственной ей «безмерностью в мире мер» в отношении к евреям пошла Марина Цветаева:

В любом из вас, – хоть в том, что при огарке Считает золотые в узелке — Христос слышнее говорит, чем в Марке, Матфее, Иоанне и Луке. По всей земле – от края и до края — Распятие и снятие с креста. С последним из сынов твоих, Израиль, Воистину мы погребем Христа![131]

Другая русская поэтесса Серебряного века, которой посвящали стихи Блок и Гумилев, Елизавета Кузьмина-Караваева, в эмиграции приняла монашество с именем мать Мария и основала движение «Православное Дело». Когда Франция в 1940 году была оккупирована нацистами, она вместе со своими сподвижниками спасла многих евреев от неминуемой гибели, добывая для них поддельные документы и выдавая свидетельства о крещении.

Судьбе Израиля мать Мария посвятила в те дни такие строки:

Два треугольника, звезда… Щит Праотца – Царя Давида. Избрание, а не обида, Великий путь, а не беда! ................ Израиль, ты опять гоним, — Но что людская воля злая, Когда тебя в грозе Синая Вновь вопрошает Элогим! И пусть же ты, на ком печать, Печать звезды шестиугольной, Научишься душою вольной На знак неволи отвечать[132].

В 1943 году мать Мария была арестована гитлеровцами вместе со своим помощником – священником Димитрием Клепининым и другими участниками «Православного Дела». Отцу Димитрию на допросе сказали, что его отпустят, если он даст обещание больше не помогать евреям. Тогда он показал гестаповцу свой наперсный крест и спросил: «А этого Еврея вы знаете?» И отец Димитрий, и мать Мария приняли мученическую смерть в нацистских концлагерях, положив жизнь за други своя.

Вячеслав Иванов хорошо помнил все то, что Владимир Соловьев говорил о тайне Израиля в Божественном замысле спасения человечества и до Христа, и после Его воплощения. Еврейские погромы поэт воспринимал как поругание христианства теми, кто сами себя гордо именовали «православными». Об этом в 1906 году он с горечью писал в стихотворении «Язвы гвоздиные»:

Сатана свои крылья раскрыл, Сатана, Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, Сатана, Что была ты Христовой звана: «Сколько в лесе листов, столько в поле крестов: Сосчитай прогвожденных христов! И Христос твой – сором: вот идут на погром — И несут Его стяг с топором»…[133]

В эти смутные и тревожные дни 1905 года и начались знаменитые ивановские «среды» – собрания в доме на Таврической улице. «Башня» очень скоро стала одним из главных «очагов» Серебряного века наряду с салоном Гиппиус и Мережковского в Петербурге и домом Брюсова в Москве. Собственно, само название эпохи родилось в «башенном» кругу. Однажды, говоря о минувшем пушкинском «золотом веке», Вяч. Иванов задался вопросом, как же будут называть век нынешний. «Серебряным» – мгновенно нашелся Бердяев. Гесиодова последовательность пришлась тут как нельзя кстати. На пороге уже маячил «медный век»… В то время Вяч. Иванов часто вспоминал предсмертные слова своего великого учителя – Владимира Соловьева: «Трудна работа Господня». Они вселяли надежду даже там, где места для нее не могло оставаться. В понятие «работы Господней» для Вяч. Иванова как ничто другое входила и культурная деятельность. Первый биограф поэта Ольга Шор была глубоко права, когда писала: «В лице Вячеслава Иванова религиозное движение, вышедшее из Достоевского и Владимира Соловьева, соединилось с новыми литературными исканиями»[134].

Попыткой диалога между самыми различными направлениями мысли и культуры начала века и стали встречи на «башне». По средам к полночи там собирались писатели, художники, актеры, философы, ученые и общественные деятели. Здесь читали стихи и делали доклады, спорили и предавались многообразным «духовным играм». Молодые поэты обретали на «башне» признание.

Обстановку этих «симпосионов» вспоминал в очерке «Ивановские среды» бессменный председатель «башенных» собраний Н. А. Бердяев: «Осенью 1905 года Вячеслав Иванович Иванов и… жена его Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал устроили у себя на “башне” – так называлась квартира их на Таврической на шестом этаже, – журфиксы по средам. В начале это были скромные собрания друзей и близких знакомых из литературного мира. Ивановы недавно переехали в Петроград из-за границы и завязывали литературные связи. Но как-то сразу сумели они создать вокруг себя особенную атмосферу и привлечь людей самых различных душевных складов и направлений. Это была атмосфера особенной интимности, но совершенно лишенная духа сектантства и исключительности. Поистине В. И. Иванов и Л. Д. Зиновьева-Аннибал обладали даром общения с людьми, даром притяжения людей и их взаимного соединения. Много талантливой энергии тратили они на людей, много внимания уделяли каждому человеку, интересовались каждым в отдельности и заинтересовывали каждого собой, вводили в свою атмосферу, в круг своих исканий. Сразу же выяснилось, что В. И. Иванов не только поэт, но и ученый, мыслитель мистически настроенный, человек очень широких и разнообразных интересов. Всегда поражала меня в Вяч. Иванове эта необыкновенная способность с каждым говорить на те темы, которые его более всего интересуют, – с ученым о его науке, с художником о живописи, с музыкантом о музыке, с актером о театре, с общественным деятелем об общественных вопросах. Но это было не только приспособлением к людям, не только гибкость и пластичность, не только светскость, которая в В. Иванове поистине изумительна, – это был также дар незаметно вводить каждого в атмосферу своих интересов, своих тем, своих поэтических или мистических переживаний, через путь, которым каждый идет в жизни. В. Иванов никогда не обострял никаких разногласий, не вел резких споров, он всегда искал сближений и соединений разных людей и разных направлений, любил вырабатывать общие платформы. Он мастерски ставил вопросы, провоцировал у разных людей идейные и интимные признания. Всегда было желание у В. Иванова превратить общение людей в Платоновский симпозион… “Соборность” – излюбленный его лозунг…

Скоро журфиксы по средам превратились в известные всему Петрограду, и даже не одному Петрограду, “Ивановские среды”, о которых слагались целые легенды… Душой, психеей “Ивановских сред” была Л. Д. Зиновьева-Аннибал. Она не очень много говорила, не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало все наше общение… Л. Д. Зиновьева-Аннибал была совсем иной натурой, чем Вячеслав Иванов, более дионисической, бурной, порывистой, революционной по темпераменту, стихийной, вечно толкающей вперед и ввысь. Такая женская стихия в соединении с утонченным академизмом Вяч. Иванова, слишком много принимающего и совмещающего в себе, с трудом уловимого в своей единственной и последней вере, образовывала талантливую, поэтически претворенную атмосферу общения, никогда и ничего из себя не извергавшую и не отталкивающую. Три года продолжались эти “среды”, отвечавшие назревшей культурной потребности… Я, кажется, не пропустил ни одной “среды” и был несменяемым председателем на всех проходивших собеседованиях.

На “Ивановских средах” встречались люди очень разных даров, положений и направлений. Мистические анархисты и православные, декаденты и профессора – академики, неохристиане и социал-демократы, поэты и ученые, художники и мыслители, актеры и общественные деятели, – все мирно сходились на Ивановской башне и мирно беседовали на темы литературные, художественные, философские, религиозные, оккультные, о литературной злобе дня и последних, конечных проблемах бытия. …Преобладал тон и стиль мистический… Но ошибочно было бы смотреть на среды как на религиозно-философские собрания. Это не было местом религиозных исканий. Это была сфера культуры, литературы, но с уклоном к предельному. Мистические и религиозные темы ставились скорее как темы культурные, литературные, чем жизненные… Русское литературно-художественное движение соприкоснулось с движением религиозно-философским. В лице Вяч. Иванова оба течения были слиты в одном образе, и это соприкосновение разных сторон русской духовной жизни все время чувствовалось на “средах”. Но ничего не было узко-кружкового, сектантского. В беседах находили себе место и люди другого духа, позитивисты, любившие поэзию, марксисты со вкусами к литературе. Вспоминаю беседу об Эросе, одну из центральных тем “сред”. Образовался настоящий симпозион, и речи о любви произносили столь различные люди, как сам хозяин Вячеслав Иванов, приехавший из Москвы Андрей Белый и изящный проф. Ф. Ф. Зелинский, и А. Луначарский, видевший в современном пролетариате перевоплощение античного Эроса, и один материалист, который ничего не признавал, кроме физиологических процессов. Но господствовали символисты и философы религиозного направления. Частыми посетителями и участниками собеседований по средам были Е. Аничков, М. Волошин, Л. Габрилович, проф. Ф. Зелинский, Вяч. Г. Каратыгин, проф. Н. Котляревский, В. Мейерхольд, В. Нувель, проф. М. Ростовцев, Ф. Сологуб, Г. Чулков, К. Сюнненберг. Часто бывали, но сравнительно редко говорили А. Блок, Бакст, Добужинский, С. Городецкий, М. Кузмин, К. Сомов, А. Ремизов, П. Соловьев. Реже можно было встретить Д. Мережковского, З. Гиппиус, Д. Философова, А. Карташева, а также В. Розанова. Нередко “среды” были посвящены поэзии, и многие молодые поэты впервые читали там свои стихи. Собрания по средам постепенно начали расширяться, появлялись все новые и новые люди. В Петрограде много говорили об “Ивановских средах”, они вызвали к себе интерес в разных кругах… На одной из “сред”, когда собралось человек 60 поэтов, художников, артистов, мыслителей, ученых, мирно беседовавших на утонченные культурные темы, вошел чиновник охранного отделения в сопровождении целого отряда солдат, которые с ружьями и штыками разместились около дверей. Почти целую ночь продолжался обыск, в результате которого неожиданным гостям пришлось признать свою ошибку. В эту ночь из передней пропала шапка Мережковского, который написал на эту тему статью в газете. Политики на “средах” не было, несмотря на бушевавшую вокруг революцию. Но дионисическая общественная атмосфера отражалась на “средах”. В другую эпоху “среды” были бы невозможны…

“Среды” продолжались три года. За это время много было событий. Мы собирались и беседовали в исторический 1905 год. Но и в этой исключительно напряженной революционно-политической атмосфере, когда большинство было исключительно поглощено политикой, на “средах” утверждались и отстаивались ценности духовной творческой жизни, поэзии, искусства, философии, мистики, религии… Потом начался другой период русской жизни. Многое было углублено… Новая поэзия, новое искусство были признаны и вошли в общую культуру. Религиозно-философские течения углубились. Но в атмосфере, в которой происходили собеседования по средам, было что-то молодое, зачинающее, возбуждающее. И “среды” навсегда останутся ярким эпизодом нашего культурного развития»[135].

Бердяева и его жену Лидию Юдифовну с Ивановыми связывали глубокие и долгие, впоследствии продолжившиеся и после отъезда из России отношения. Величайший русский мыслитель ХХ столетия и блистательный поэт словно олицетворяли собой Серебряный век. Но диалог их бывал порой очень непростым и острым. Как писал Бердяев в одном из писем Вяч. Иванову: «Я отношусь отрицательно и враждебно к некоторым Вашим идеям и стремлениям, а к Вам всегда относился и отношусь с любовью»[136]. И в самом деле – там, где мысль Вяч. Иванова нередко блуждала в тумане, бердяевское кредо звучало с предельной четкостью, как надпись на рыцарском мече: «Si! Si! No! No!» Об этом Бердяев говорил в том же письме, рассказывая Вяч. Иванову о своих спорах с Мережковскими: «Мое сознание и все мое существо все крепче и крепче срасталось с христианством, и теперь вне христианской веры для меня невозможна жизнь… В своем отношении к христианству я гораздо правее и консервативнее Мережковских… Мы очень жестоко полемизировали друг с другом, спорили и даже ссорились… Обзывали они меня и православным и консерватором, и спиритуалистом, и индивидуалистом, а я ругал их за ложное отношение к революции, за разрыв с религиозным прошлым, за склонность к сектантскому самоутверждению»[137].

«Новая общественность» Мережковских и была разновидностью сектантской, хотя и высокой мысли. Пройдет немного времени – и в 1909 году в Москве выйдет сборник «Вехи». Он открывался программной статьей Бердяева «Философская истина и интеллигентская правда». В ней мыслитель говорил о застарелых болезнях русской интеллигенции: народопоклонстве, революционном радикализме сознания, который способен породить лишь гораздо большее зло даже по сравнению с тем, с которым он борется, утилитаризме мышления, а главное – отсутствие воли к положительному творчеству и понятия о самоценности философии. Бердяев писал: «Долгое время у нас считалось почти безнравственным отдаваться философскому творчеству, в этом роде занятий видели измену народу и народному делу. Человек, слишком погруженный в философские проблемы, подозревался в равнодушии к интересам крестьян и рабочих… Первоосновы такого отношения к философии, да и вообще к созиданию духовных ценностей можно выразить так: интересы распределения и уравнения в сознании и чувствах русской интеллигенции всегда доминировали над интересами производства и творчества. Это одинаково верно и относительно сферы материальной и относительно сферы духовной: к философскому творчеству русская интеллигенция относилась так же, как и к экономическому производству. И интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и равенства, а все творчество было в загоне… В 70-е годы было у нас даже время, когда чтение книг и увеличение знаний считалось не особенно ценным занятием и когда морально осуждалась жажда просвещения… В революционные дни (1905 года. – Г. З.) опять повторилось гонение на знание, на творчество, на высшую жизнь духа… Защитников безусловного и независимого знания, знания как начала, возвышающегося над общественной злобой дня, все еще подозревают в реакционности»[138]. Бердяев ясно видел враждебность свободе, глубоко антикультурный настрой и поверхностность мысли нашей левой революционной интеллигенции, ее исконную привычку «ходить строем» и различать людей по единственному признаку: «свой – чужой». Поневоле вспоминалась драма Ибсена «Враг народа», где главный герой говорил, что партия – это та мясорубка, которая превращает все головы в одну кашу. Те же идеи в предельно упрощенном и адаптированном для массового употребления виде восприняли и вершители октябрьского переворота, и их наследники. Когда булгаковский Шариков произносил свое знаменитое «отнять и поделить», то, сам того не осознавая, на четвероногом, конечно же, уровне повторял зады общих мест социалистической мысли XIX столетия. В неспособности интеллигентских «масс» по достоинству оценить и воспринять великую традицию русской религиозной философии Бердяев прозревал многие будущие беды: «Психологические особенности русской интеллигенции привели к тому, что она просмотрела оригинальную русскую философию, равно как и философское содержание великой русской литературы. Мыслитель такого калибра, как Чаадаев, совсем не был замечен и не был понят даже теми, которые о нем упоминали. Казалось, были все основания к тому, чтобы Вл. Соловьева признать нашим национальным философом, чтобы около него создать национальную философскую традицию… Соловьевым могла бы гордиться философия любой европейской страны. Но русская интеллигенция Вл. Соловьева не читала и не знала, не признала его своим. Философия Соловьева глубока и оригинальна, но она не обосновывает социализма, она чужда и народничеству и марксизму, не может быть удобно превращена в орудие борьбы с самодержавием и потому не давала интеллигенции подходящего “мировоззрения”»[139]… Отметив эту черту нашей интеллигенции, которая, по словам Владимира Соловьева, привыкла питаться философскими объедками со стола Запада, Бердяев говорил об особенностях традиции русской мысли: «Русская философия в основной своей тенденции продолжает великие философские традиции прошлого, греческие и германские, в ней жив еще дух Платона и дух классического германского идеализма… Русские философы, начиная с Хомякова, дали острую критику отвлеченного идеализма и рационализма Гегеля и переходили… к конкретному идеализму… к мистическому восполнению разума европейской философии, потерявшего живое бытие… Русская философия таит в себе религиозный интерес и примиряет знание и веру… Политикой философия эта в прямом смысле слова не интересуется, хотя у лучших ее представителей и была скрыта религиозная жажда царства Божьего на земле»[140]. Бердяев одним из первых в ХХ столетии встал на незыблемый камень веры, против которого бессильны врата ада. Его мысль коренилась в Священном Писании и живом предании Церкви, укреплялась участием в ее литургической жизни. Он не мог принять ни революционных симпатий Мережковских, наследия все той же интеллигентской традиции XIX века, ни их псевдохристианской эзотерики и эклектизма. Если для первых святыней была память декабристов (впоследствии Мережковских связывала долгая дружба с известным «бомбистом» Савинковым, военным министром Временного правительства и также, как они, ярым врагом большевистского переворота), то Бердяев принял эстафету мысли Чаадаева, славянофилов и Владимира Соловьева, предполагавшей не внешне-социальное, а глубинно-внутреннее преображение человека, а следом и общества. Многое и из того, что он видел и слышал на «башне» и в самом Вяч. Иванове, было для него неприемлемым. В одном из более поздних писем Бердяев писал Вяч. Иванову: «Я знаю, что может быть христианский оккультизм, знаю также, что лично Ваша мистика христианская. И все-таки один отречется от Христа во имя оккультного, другой отречется от оккультности во имя Христа. Отношение к Христу может быть лишь исключительным и нетерпимым, это любовь абсолютная и ревнивая. Все вопросы я ставлю не потому, что я такой “православный” и такой “правый” и боюсь дерзновения… Сама моя “православность” и “правость” есть дерзновение. Не боюсь я никакого нового творчества, ни дерзости новых путей… Должно быть дерзновение во Христе небывалое и вне Христа невозможное… О Вас же я себя спрашиваю: что для Вас главное и первое, мистика или религия, религией ли просветляется мистика или мистикой религия?.. Мистика не есть цель и не есть источник света. Мистика сама по себе не ориентирует человека в бытии, она не есть спасение. Религия есть свет и спасение. И я все боюсь, что Вас слишком соблазняет автономная, самодовлеющая мистика, слишком господствует у Вас мистика над религией… Быть может, я еще буду бороться с Вами, буду многому противиться в Вас, но ведь настоящее общение и должно быть таким. Взаимное противление может быть творческим»[141].

Опасения Бердяева не были беспочвенными. Он хорошо знал о том, что происходило на «башне», в том числе и об опасных мистических «играх» Вяч. Иванова и Лидии Дмитриевны. Одна из них закончилась плачевно…

Обстановка башенных «сред» продолжала оставаться столь же непринужденной, веселой и творческой. В комнате с оранжевыми обоями гости рассаживались кто на столе, придвинутом к стене, кто на полу, покрытом яркими узорными тканями множества разных расцветок, на бесчисленных подушках. Комната освещалась свечами, вставленными в канделябры, подсвечники и бутылки. Если кто-то из выступавших говорил скучно, в него со смехом бросали апельсины и яблоки. Царствовала в этой обители умного веселья Лидия Дмитриевна, облаченная в просторный алый хитон, солнечная, излучающая триумф и радость жизни. Она была Диотимой на пиру мысли и поэзии. Сюда, в дом напротив Таврического сада, устремлялось все самое яркое и талантливое в России – приобщиться этому цветению. Но очень часто в нем смешивались «идеал Мадонны и идеал содомский».

В 1907 году вышло второе издание книги Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода». Повесть была написана в форме дневника женщины. Ее возлюбленная, носившая имя Вера, неслучайное, заветное для самой Зиновьевой-Аннибал – так звали ее старшую дочь, – восхищена красотой подруги, но не хочет, чтобы их отношения замыкались между ними двумя. Лейтмотивом в повести звучат слова Веры: «Я должна давать тебя людям!» Она привозит подругу в собрание «тридцати трех уродов» – художников, и каждый пишет ее обнаженной. Героиня восклицает: «Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. И все я!» Но на самом деле – уже не она. Единое разбилось на тридцать три осколка.