Книги

Все, что мне дорого. Письма, мемуары, дневники

22
18
20
22
24
26
28
30

Отца давно нет. По Рославльскому шоссе через Починок просторными полями, сплошь в одуванчиках, въезжаем мы в Белый Холм. Минуем речку Свиную, спрашиваем у продавщицы в магазине, с полками такими же пустыми, как в прежние времена, даже хлеба нет, где живут Бородавкины. «А у нас все Бородавкины», – отвечает она. И лишь на имя Михаила Гашкей реагирует сразу: «Он-то помер… И Нина померла. А их сын Саня Новиков женился, жена его в магазине работала, а теперь почтальоном, да вы их найдете!»

Дом у них теперь не тот, что я запомнил, а новый, кирпичный. На стук выглядывает пацан, ровесник того Саньки, тоже светловолос, только с рыжиной, объясняет, что папка на работе, в лесу, деревья пилит. Зовут нового Саньку Женей. Такой же мужичок, серьезный, основательный, учится опять же во втором классе. А Саня ныне высокий, худощавый, с усами, смуглый уже от весеннего солнца, но глаза все те же: ясно-голубые. Мы все вместе едем на зеленый холм, на кладбище, и с помощью Сани и Женьки отыскиваем родную могилу. Пока приводим ее в порядок, выпалывая жгучую крапиву, полковник Медведев стелет газетку и раскладывает выпивку и угощение. Поминаем деда и бабку, потом Нину с Михаилом, а Саня рассказывает про деревню, что на заре перестройки организовали они ферму: восемьдесят коров и телят, техника, машины и т. д. Взяли кредит на пять лет, но разорились. Налоги опять же. Работы в деревне практически нет, пилят они березу и сдают на мебельную фабрику по двадцать четыре рубля за кубометр. А тут как увидел, говорит, в лесу: черная машина, да полковник милиции, да еще кто-то в кожанке… так и решил, что это за мной… По поводу налога…

Посмеялись. Хоть смешного-то мало. Расстались у магазинчика, уже другого, крошечного, но уже коммерческого, тут все было: и пепси, и жвачка, и даже бананы с яблоками. Женька знал все цены и лишь глазами спрашивал: можно? Мы его подбадривали: валяй, мол, бери, пока дают! Мы нагрузили рыжего Женьку пакетом со всякими сластями, и пошагал он домой, крепко прижимая фирменный пакет к груди. А мы простились с Холмом и Саней. Надолго ли… Вот еще бодримся, еще мечтаем, что надо бы как-нибудь заехать подольше, чтобы Женьке книжек привезти, Санька поддержать да могилку украсить… Наш спутник полковник Медведев уверяет, что теперь они и сами могилку поберегут и дощечку памятную сделают… Вот будет в июне в Сельце праздник в память Твардовского, приезжайте, говорит он. Я киваю. Ну что сказать. Разве что стихами поэта… «Скоро ль, нет ли, не знаю, вновь увижу свой край… Здравствуй, здравствуй родная… сторона. И – прощай!»

Саньку на прощание я дал деньги для приведения могилок деда с бабкой в порядок. Только спросил: Саня, а сколько надо, чтобы кирпичиком обложить и чтобы красиво? Он завел голубые глаза вверх, подсчитывал… сказал, что на горючку дорого выйдет, чтобы тот кирпич подвезти. Ну сколько? – повторил я. Он назвал неуверенно сумму, не столь уж большую, я ее удвоил и сунул ему в руку: сделай, за мной не станет. Он с охотой кивал. Но ничего не сделал.

Позвонил в Москву полковник Медведев: дощечки, мол, сделали, повесили, а вот могилку ваш Саня так и не прибрал. Да он, говорят, пьет… И жена его пьет, потому из магазина уволили…

От баньки до банка…

У моего отца было три любимых занятия, которые он умел замечательно делать: сажать лук на продажу, мочить яблоки и что-нибудь этакое мастерить, строить. В последние годы жизни, это было до девяностых годов, он пристраивал сверху дома, который тоже срубил своими руками, собирая материал на свалке, еще и мансарду. И для пользы, и для красоты. А потом пришел инспектор из района и велел ту мансарду разрушить: не положено. Отец разрушил. А через полгода, затосковав без дела, снова построил мансарду, другую, еще краше, и снова пришел инспектор и снова приказал разрушить. Так повторялось несколько раз. Отец ему уже и бутылку ставил, задабривал, и рубли мятые совал, но приходил другой, и не было им конца. Сейчас стоит домик отца без мансарды, извели человека, и пропала красота. А инспекторы те живы, они зеленые мухи на помойке, неизводимые, вечные. Построили мы, скажем, баню: тут возникает пожарник. Нельзя. Но если ему приплатить, то можно. Или бойлерная на даче, от которой топится много домов и все получают тепло. Оборудование там старое, хоть и добротное, но уже как бы не по норме, и запретить и закрыть и оставить пенсионеров без тепла можно хоть несколько раз в сутки, что иногда и делают районные инспекторы. А вот уж год, как не видно их и не слышно. Как же так, думаю, районная помойка и без мух, что-то на Россию не похоже. Взял бутылку, пошел к председателю кооператива, поговорили за жизнь, и открыл он мне тайну обновленной России: инспектор тот районный, которого теперь в глаза никто не знает, аккуратно получает у нас зарплату Мы уйдем, а он будет за наш счет жировать еще следующее тысячелетие. Вроде бы ясно: убрать помойку, и мухи сами пропадут. Но в том-то и дело, что помойка нам всем нужна, попробуй тронь, мигом поднимется Дума, это о детишках замерзающих им некогда подумать, они на лапу не дадут, да и времени нет, надо новый гимн разучивать, флаги перекрашивать. А тут в мгновение при помощи самых опытных говорунов докажем, что от помойки нам всем общегосударственная польза, за нее двадцать миллиардов отвалят, если ее еще больше увеличить. И любая человеческая логика бессильна: мухи свое помойное добро в обиду не дадут. И законом ту помойку оградят, и пушками защитят.

Пока пожарники и жэковские инспекторы сараюшки у пенсионеров обшаривают, так называемые налоговики (те же мухи, только пожирней) по крупным банкам да по магнатам шарят. И все опять по закону. Я не знаю, как выглядит налоговая дама, что пришла в роли пожарника ликвидировать чего-то там задолжавший «Медиа-Мост», а вместе с ним независимые станции, которые мы как раз любим смотреть или слушать, но могу представить, что у нее очень справедливый, решительный взгляд, праведные мысли и честные помыслы о пользе, которую она совершает и для государства, и для нас с вами. И правда, если верить ее словам, в действиях налоговиков нет никакой политики, как, впрочем, и у моего пожарника, но тут уже бутылкой не отделаешься, тут всю собственность из дому вместе с хозяином вынесут, да еще и в тюрягу запрячут, зачем, мол, столько нажил. И все, как говорят, по закону. Исполнители исполняют, а мы даже как-то исподтишка злорадствуем: у соседа дача сгорела, а все-таки приятно. Я, если честно, никогда не встречался в жизни с магнатами, по телевизору лишь смотрю, и не все они мне на внешность приятные, а там еще яхты, особняки, отдых на каких-то островах. Но вот открываю книжку и читаю про их Форда с Рокфеллером и прочими Дюпонами, которые и сами богатели, и Америку заодно сделали небедной, а теперь их наследники не только картинные галереи и прочее искусство субсидируют, но и России помогают. (Для несведущих: больницы для заключенных, продукты для беженцев из Чечни и т. д. – это все они, они, те самые «Форды», богатеи проклятые.)

Вот я и раскидываю мозгами, не оттого ли мы такие бедные, что все время кого-то разорить хотим, сегодня магнатов, завтра других, победней, а послезавтра и до моей баньки доберутся. Как добрались до мансарды отца. И пока пожарников и инспекторов нет, живу тихой жизнью, в баньку ту хожу и с опаской вслушиваюсь в речи депутатов: не вернут ли на площадь Железного Феликса, не сгонят ли партсобрания, не придавят ли заодно с Чечней татар или монголов, не введут ли запрет, как уже было, на приемники в домах.

Тут уж, думаю, мой бедный отец не выдержал бы, схватил в сердцах топор и срубил бы все, что за последний десяток лет мы с вами понастроили: любимая телестанция НТВ – под корень, «Эхо Москвы» – тоже… Да все остальное, что трудом частных лиц, без помощи со стороны создано и никому, кроме помойных мух, не мешало, нужно убрать, потому что… А вот – почему? Да потому что НТВ или «Эхо Москвы» и другие, как та отцовская мансарда, стоят сами по себе, и пользы государству от того, что они украсили чью-то жизнь, нет никакой. Логика-то все та же, что с отцом: сегодня мансарда, завтра добротный дом, а там, дай волю, захочется в том доме читать свободные газеты и смотреть свободное от властей телевидение. С таким народом уже не пожарники с инспекцией, а ОМОН не справится, он и голосовать за гимн не станет, и навозную российскую кучу, глядишь, разметет.

Песенка о Льве Разгоне

У Разгона в жизни были три главные даты: день рождения: 1 апреля (сейчас бы ему исполнилось 92 года); день памяти его любимой жены Рики: в этот день он молча брал машину и уезжал на кладбище; а еще – день смерти Сталина: 5 марта. Накануне, поблескивая голубым глазом, он весело сообщал, что завтра никуда не пойдет, а напьется. И мы понимали: отдав по воле великого тирана 17 лет ГУЛАГу, он будет вспоминать своих лагерных дружков и пить за их память. Впрочем, он не был одинок: я помнил, как Лев Копелев, тоже отсидевший в сталинских лагерях, собирал своих друзей, из тех, кто выжил в лагерях, на стол выставляли фотографии погибших, и за рюмкой шли воспоминания.

Но сегодня я о Разгоне. Он правдиво описал свою лагерную жизнь в книге: «Непридуманное». И вот что примечательно: ее не тяжко читать. Грустная и светлая проза отягощает совесть, но не отягощает нашего бытия, более того, она обнадеживает и заставляет верить в жизнь. Вспоминая лагерь, где удавалось ему писать книгу о своем детстве для далекой дочери, как завещание, Разгон скажет: «Вспоминать мое счастливое прошлое, рассказывать о нем дочери было наслаждением. Настолько сильным, что в нем растворялась горечь утрат. Мне случалось встречать людей с биографией, схожей с моей, которые утверждали, будто за все годы в лагере не было у них ни одной светлой минуты. Может быть. Всеми нами командовал господин Случай, и, вероятно, мне повезло больше, нежели другим. Что явствует хотя бы из того, что я сейчас пишу эти строки».

Несколько лет назад члены нашей Комиссии по помилованию посетили Бутырку, и Разгон обратил мое внимание на ступеньки: как истерты… сколько же здесь прошло?

– И твои следы тут?

– Да, – спокойно отвечал он.

Я не преминул спросить, помнит ли Разгон свою камеру.

– Ну как забыть! – отвечал он, но подняться туда не захотел, только пояснил, что она этажом выше.

Разгон не умел жаловаться, живописать трудности. Когда его однажды спросили, как же удалось выжить в условиях ГУЛАГа, он с милой улыбкой, кто видел, тот запомнил эту красивую улыбку, пошутил: «Ну, люди в это время на войне гибли, а мы что, мы в тылу отсиживались…» Таким его и запомнили друзья по нашей «помиловочной» Комиссии: в лагерях не скурвился, не ожесточился, не озлился, наоборот, был самым милосердным из всех нас. Это не преувеличение: все мы живые люди, и у каждого свой пунктик: одни не милуют насильников, другие дедовщину, третьи – наркоманов. Лева был ко всем одинаково милосерден, и на его мнение (вроде бы всего один голос) зачастую ориентировались остальные. Мы никогда не называли его старейшиной, но в трудный момент для Комиссии, а таких моментов было немало, мы обращались к нему, мы знали, что он действительно самый старший, не по возрасту, возраст как раз не ощущался, а по совестливости, по безупречности, по чистоте. Это как в оркестре перед концертом, помните, на сцене разнобой инструментов, а потом кто-то одну ноту подаст… И сразу общий настрой. И музыка. И гармония.

Был случай, когда эту внешнюю мягкость подверг сомнению один писатель, в прошлом следователь, человек прямолинейный и жесткий, он обвинил Разгона в беспринципности. Лева так же мягко, он не умел злиться, на выпад отвечал, что им двоим не о чем и спорить, поскольку… «Мы разные, – добавил он. – Ты сажал, а я сидел».