В Мраморном море фелюга остановилась на небольшом скалистом островке Кос, который был пристанищем всех пиратов и контрабандистов. Туда не отваживались турецкие военные суда, ибо им пришлось бы выдержать неприятную встречу. На островке имелась небольшая греческая церковь, украшенная паникадилами и лампадами, награбленными из священного каравана, который ежегодно отправлялся турецкими мусульманами из Константинополя в Мекку.
Беглецы прожили там две недели, пользуясь широким гостеприимством пирата и его соратников. Потом небольшими этапами, продолжая соблюдать все предосторожности, они наконец добрались до Архипелага. Что делать дальше… Они не задавались этим вопросом, покидая Константинополь, ибо прежде всего надо было во что бы то ни стало выбраться из него. Возвращаться на родину… Но того местечка, где они жили, уже больше не существовало, все близкие или убиты, или пропали. Надо было начинать что-то новое. От прошлого остались только тяжелые воспоминания и укоры совести для той, которая, хотя на короткое время, изменила родной вере. И вот обе сестры, которых пират окружал самой трогательной заботливостью и участием, решили, что они оснуют маленькую женскую обитель… Их заботила участь брата, но пират предложил им усыновить его, и они писали, что не могли и мечтать отдать его в лучшие руки, таким благородным, мужественным и прекрасным человеком он проявил себя. И свое письмо беглянки заканчивают просьбой сказать, как имя того, на чьей могиле они встретились со священником в первый раз и потом, вплоть до своего побега. Они хотели бы, если им удастся соорудить обитель и храм, посвятить его святому, чье имя носил покойник, на могиле которого они нашли свое спасение, и добавляли, что будут вечно поминать и его самого.
Прошли года, Восток столько раз весь сотрясался войной с тех пор. Мощь Полумесяца померкла, но где-то там, на одном из островов Архипелага или в Фессалии основалась обитель Св. Алексея, и две старые монахини быть может до сих пор творят молитву о рабе Божием отроке Алексее. Редко лучший живой памятник воздвигался на могиле…
О священнике я имел известие уже после недавней войны. Он все еще жил в Скутари и продолжал быть утешением и поддержкой своей паствы, которая смотрит на него, как на святого. Что сделалось с пиратом и его воспитанником… Кто может ответить на этот вопрос… Если обитель и кладбище могли укрыться и уцелеть среди бурного потока событий, то этот поток верно перемолол и унес в своем течении борцов вместе с тем старым живописным Востоком, о котором говорят только кипарисы, покрывающие своей сенью старые и новые могилы…
Русская дипломатия 1914–1917 годов и война на Балканах
Глава I
Предлагаемые отрывки на моих воспоминаний относятся ко времени, непосредственно предшествовавшему минувшей войне. В это время я занимал место начальника Отдела Ближнего Востока Министерства иностранных дел. Это давало мне возможность близко стоять к ходу международных событий. Воспоминания этого периода были записаны мною по свежим следам, когда последующие события не могли еще вытеснить их из памяти. Я закончил их в январе 1917 года, т[о] е[сть] перед самой революцией. Это отразилось на оценке многих фактов, но я предпочитаю ничего не менять в своем рассказе.
В июне 1914 года я поехал в отпуск в деревню. В мое отсутствие в Петербурге было получено известие о скоропостижной кончине нашего посланника в Сербии, Н. Г. Гартвига{91}. Мне было предложено его место. Едва успел я ответить по телеграфу, что принимаю это место, как получил новую телеграмму, срочно вызывавшую меня вернуться в Петербург. Я немедленно выехал, недоумевая о причинах столь спешного вызова. В дороге я купил «Русское слово», в котором был напечатан текст австрийского ультиматума Сербии{92}. Все стало ясно.
В Петербург я приехал, должно быть, 13 июля и сразу попал в атмосферу повышенного настроения. В нескольких словах меня ознакомили с положением дела. Австрийский ультиматум Сербии своей неслыханной резкостью и категорическим тоном требований произвел всюду впечатление разорвавшейся бомбы. Он был воспринят всеми без исключения, как правительством, так и обществом, как вызов, через голову Сербии обращенный к России.
Как это бывает в минуты серьезных катастроф, в которых замешаны жизненные интересы и честь народа, настроение определилось сразу с поразительным единодушием. Россия не могла не отозваться на брошенный ей вызов. Никто не хотел войны, но все понимали, что если Австрия не отрешится от своей непримиримой точки зрения, война неизбежна.
Австрийский ультиматум, дававший Сербии 48 часов на ответ, был вручен в Белграде сербскому правительству в 6 часов вечера 10 июля. Передача его по телеграфу в европейские центры была умышленна задержана австрийцами. Австрийский посол в Петрограде [граф Сапари] сообщил текст ноты русскому министру иностранных дел [Сазонову] через 17 часов после ее вручения в Белграде, т[о] е[сть] днем 11-го июля.
На следующий же день, 12-го июля, было опубликовано правительственное сообщение о том, что императорское правительство в самой высшей степени озабочено последними событиями, и что сербо-австрийский конфликт не может оставить Россию равнодушной. Одновременно было сделано распоряжение о повсеместном возвращении войск из лагерей в городские казармы. Юнкера были досрочно произведены в офицеры.
Я не буду описывать день за день происходивших переговоров, которые в главных чертах известны из опубликованных документов. Из них ясно можно увидеть, что Россия, Франция и Англия старались исчерпать все средства для мирного исхода и готовы были дать возможное удовлетворение Австрии, дабы устранить опасные вопросы самолюбия. Когда в Петрограде был получен ответ сербского правительства, он превзошел все наши ожидания своим умеренным и примирительным тоном{93}. Иного впечатления он и не мог произвести на людей, не заведомо предубежденных. Это доказывается, между прочим, тем, что австрийский посол в Париже [граф Сечен де Темерин], впервые ознакомившийся с сербским ответом в французском министерстве иностранных дел, невольно выразил удивление, что австрийский посланник в Белграде не счел его удовлетворительным. Мне впоследствии пришлось слышать от итальянского посланника в Сербии, барона Сквитти, заведшего к своему австрийскому товарищу за несколько часов до получения от сербов ответа, что он застал барона Гиссля[164], заканчивавшего укладку своих вещей.
– Зачем Вы укладываетесь, ведь Вы получили удовлетворение? – сказал Сквитти.
– Откуда Вы это знаете? – тревожным дрогнущим голосом спросил его Гиссль. – Разве Вы видели кого-нибудь из сербов?
И тут же он добавил, что ему велено выехать, если хоть какая-либо запятая будет изменена сербами в предъявленных им требованиях.
В Петрограде[165] в то время еще, разумеется, не знали этих подробностей. С. Д. Сазонов жил (на даче) в Царском Селе, откуда ежедневно приезжал в город. Там же жил и германский посол граф Пурталес. 15-го утром они ехали в том же в вагоне, и Пурталес сказал, что сербский ответ нельзя признать удовлетворительным. Это было первым симптомом крайней серьезности положения, ибо ясно указывало на полное нежелание Германии склонить Австрию к какому-либо приемлемому компромиссу. Лично Пурталес был вполне порядочным человеком. Он дольше всех сохранял оптимизм и был убежден, что дело не дойдет до войны. Он не сомневался, что Россия остановится перед бесповоротным решением и в конце концов уступит. Такое убеждение слагалось у него из совершенно неправильного представления вообще о России. Последнему, по-видимому, немало способствовал, между прочим, незадолго до того уехавший из Петрограда советник германского посольства Луциус. Германские дипломаты воображали себе, что Россия накануне революции, и что малейшего внешнего осложнения достаточно, чтобы внутри империи вспыхнули крупные беспорядки. Нам было известно уже и ранее, что такое именно представление о России германцы старались укоренить среди турок. Что сами они искренно этому верили, видно из книги генерала Бернгарди о будущей войне{94}, где стратегические расчеты основаны, между прочим, на неизбежности революции в России в случае войны[166]. Как раз перед австрийским ультиматумом в Петрограде происходили стачки рабочих, отчасти поощрявшиеся крайней бездеятельностью полиции. Эти беспорядки только еще больше укрепили германского посла в мысли, что Россия воевать не будет.
Справедливость требует признать, что сам Пурталес старался, насколько это от него зависело, действовать примирительно. Однажды, во время беседы о Сазоновым, в один из этих дней, оба собеседника слишком разгорячились. Пурталес был туг на ухо, в разговоре с ним приходилось повышать голос. Часто это взвинчивало и без того нервного в то время Сазонова, как он сам это признавал, и он говорил или кричал резче, чем хотел. Так было, по-видимому, и на этот раз. Пурталес уехал обиженный. Однако в тот же день он заехал к товарищу министра Нератову, сказав ему, что погорячился, а что в такое время не следует вводить еще личных мотивов; после этого он посетил Сазонова. В личных отношениях они оба, как порядочные люди, относились друг к другу с уважением.
Оптимизм Пурталеса поколебался лишь за 3 дня до разрыва, когда у нас принято было решение о мобилизации 4-х военных округов, в связи с известием о почти полной мобилизации Австрии и начавшейся бомбардировке Белграда. 16 июля Пурталес, как всегда, пришел к Сазонову. Во время разговора, в котором оба собеседника горячились, Пурталес неожиданно подошел к окну, схватил себя за голову и разрыдался. «Боже мой, неужели мы будем воевать». Мы созданы для того, чтобы идти рука в руку! У нас столько связей династических и политических, столько общих интересов в поддержании принципа монархии и социального порядка!»
– Зачем же Вы даете себя увлечь Вашей проклятой союзницей (