После заседания Думы 26 июля ст. стиля (8 августа), Польский вопрос снова был поставлен в Совете министров, вероятно по инициативе Сазонова. В последних числах июля, вернувшись из Совета министров перед самым обедом, он вызвал меня к себе и оказал, что в Совете обсуждался вопрос о желательности обратиться к полякам с воззванием, в котором им открывались бы некоторые перспективы. Из его слов я понял, что в происшедшем обмене мнений польский вопрос получал довольно широкую постановку, и записал себе в качестве главных мотивов для воззвания: объединение польских земель, свобода веры, языка, школы и самоуправления. Министр прибавил, что воззванию нужно придать возможно более торжественный тон, и что его надо поскорее составить. Я тотчас же перед обедом написал воззвание и с ним пошел в гостиницу «Франция», где в этот день должен был обедать с Н. Н. Львовым и П. Б. Струве. Я счел возможным поделиться с ними секретом, желая узнать их мнение. Проект воззвания им понравился. Для всех вас было чем-то неожиданным и поражающим своей новизной возможность такой постановки вопросов, которые так наболели и которым раньше не виделось никакого решения. Недавнее прошлое, как будто, с первым выстрелам из пушек, было уже окончательно обречено. Казалось, что должен народиться новый мир, и в нем – новая Россия.
В те дни мы все были полны сознания торжественной исторической минуты и верили, что действительно заря новой лучшей жизни встает для всех. Эти слова были вставлены мной в воззвание, и когда я прочел их Сазонову в тот же вечер, он сказал мне: «Действительно, это так». А для меня, когда я писал это воззвание, это было самым большим нравственным удовлетворением моей жизни. Мне выпало редкое счастье в официальном документе воплотить заветную мечту давних лет, и не только мою личную, но и ту, которая отвечала чаяниям многих лучших русских людей, Чичерина, Соловьева, моего покойного брата.
При этом, я вовсе не сознавал себя полонофилом, но считал, что примирение с поляками есть не только дело совести, но и первостепенного политического интереса для России. Чтобы привлечь сердца польского народа, надо было ему дать лозунги, которые ударили бы по самым чувствительным его струнам. А что могло больше отозваться в нем, чем чаяния народного объединения, свобода, и все это – освещенное видением креста, который всегда являлся излюбленным прообразом польских мессианистов.
Воззвание получило полное одобрение Государя. Великий князь, главнокомандующий, уехал уже в это время в Ставку и подписал его по телеграфу.
Впечатление этого воззвания, когда оно появилось, было очень сильным. Первым с ним ознакомился поляк граф Велепольский, которого Сазонов пригласил с просьбой перевести текст на польский язык. Когда он прочел воззвание, у него неудержимо потекли слезы и он долго не мог ничего сказать. Как это ни странно, но для Совета министров воззвание явилось полной неожиданностью и вызвало среди его членов настоящую бурю. Сазонову ставят в упрек, что он не представил текст на обсуждение своих товарищей; говорили, что воззвание способно только вызвать несбыточные надежды среди поляков. Маклаков восставал по чисто ведомственным узким соображениям и тут же решил, что это воззвание не должно получить никакого осуществления. К сожалению, эта последняя точка зрения немедленно усвоена была администрацией. Во главе гражданского управления в Варшаве стоял помощник генерал-губернатора фон Эссен. Он прямо заявил пришедшей к нему польской делегации, что с воззванием великого князя не приходится считаться. За границей воззвание великого князя произвело большое и самое благоприятное для нас впечатление. Оно помогло рассеять остатки предубеждений. Оно подчеркнуло идейные стимулы войны, которые заключались в утверждении прав народностей и ограждении маленьких государств против угнетения сильных.
На деле, хотя администрация все время сознательно игнорировала воззвание, оно одно поддерживало настроение и бодрость среди поляков, и с этой точки зрения оказалось чрезвычайно ценным, когда нас постигли неудачи.
Вскоре после польского воззвания мне пришлось составить обращение к русскому народу в Червонной Руси{99}. О нем очень хлопотал известный деятель Дудышкевич, часто заходивший ко мне в министерство, и граф Владимир Бобринский, принесший мне проект воззвания, показавшийся мне слишком длинным и витиеватым. Те, кому не понравилось польское воззвание, очень одобрили русское и – наоборот. Никто не думал, что оба воззвания были написаны одним и тем же лицом. Это очень удивляло меня, потому что каждое из них представлялось необходимым: правительство было бы обвинено в пристрастии и несправедливости, если бы с равным уважением не отнеслось к правам каждой народности.
Лозунг уважения к правам народностей был очень важен в сношениях наших с нейтральными государствами; почти у каждого из коих были племенные притязания.
Глава II
Я не задаюсь целью подробного и документального изучения вопросов. Но чтобы обосновать свой взгляд на политическое положение на Балканах, как оно сложилось к началу войны 1914 года, мне неизбежно заглянуть в прошлое, из которого оно выросло.
Нельзя сказать, чтобы русская политика на Балканах отличалась устойчивостью и последовательностью. Она колебалась между утилитарным оппортунизмом, который лежит в основе внешней политики всякого государства, и идеологией, которая в большинстве случаев брала над ним верх.
Сама идеология нашей политики на Балканах, в свою очередь, не была соткана из одного куска. В нее входили два мотива: вероисповедное начало, в силу коего Россия считала себя призванной поддерживать православие на Ближнем Востоке и равномерно покровительствовать единоверным народам, и национальный принцип, в силу коего славянские народности приобретали особое привилегированное положение в наших глазах.
Ни один из указанных принципов не проводился полностью, и по большей части разнообразные стимулы уживались вместе, зачастую в самом незаконном сожительстве.
Вероисповедное начало было по времени первым и основным. С ним связана была идея Третьего Рима – Москвы, преемницы падшей Византии. Национальный принцип, пробуждение коего относится к началу XIX столетия, вполне определенно сказался в отношениях нашей политики к славянскому вопросу лишь после Крымской войны. Оба начала пришли к столкновению в греко-болгарском церковном споре, когда болгары отвоевывали свои права на Народную самостоятельную церковь, а Вселенская Патриархия отстаивала свои канонические прерогативы.
Как известно, вопрос решился самочинным учреждением Болгарской экзархии в 1870 году, несомненно вразрез с канонами Православной церкви, что вызвало резкий разрыв болгар с Вселенской Патриархией, признавшей их церковь схизматическою.
Наша дипломатия не стала ни на ту, ни на другую сторону, но, поддерживая отношения с обеими, не приобрела доверия ни одной.
Шесть лет спустя, сочувствие к угнетаемым славянам стихийным порывом объяло Россию и заставило ее вести войну против Турции. Стихийный элемент сказался в недостатке подготовки к войне и ведении ее. В результате, на Берлинском конгрессе 1878 года нам не удалось отстоять условий мира, которые мы заставили турок подписать в прелиминарном Сан-Стефанском договоре. Впрочем, особенно сожалеть об этом не приходится, как это выяснилось из последующих событий.
В самом деле, творцы Сан-Стефанского договора носились с идеей Великой Болгарии от моря и до моря. В эту Болгарию входили, как известно, почти вся Македония и некоторые области, присужденные впоследствии Сербии на Берлинском конгрессе. Болгария была нашим любимым детищем, Сербия – забитой падчерицей.
Имела ли такая оценка обоих государств какое-либо серьезное основание по существу дела в их взаимных, племенных и земельных правах, или в особых интересах России?
Любопытно, что главный «творец» Сан-Стефанской Болгарии Игнатьев в одном из своих писем в конце [18]60-х годов отзывался о сербах, как о народе, имеющем государственную будущность, от болгар же не склонен был ожидать ничего особенного. Оценки конечно могут меняться и люди – ошибаться. Как бы то ни было, для меня лично всегда оставалась чрезвычайно спорной и сомнительной возможность доказать исключительные права Болгарии или Сербии на Македонию.