Книги

Воспоминания русского дипломата

22
18
20
22
24
26
28
30

Пресня и Меньшово того времени были полны весеннего хмеля. Мы все увлекались музыкой. Помню смерть Чайковского, внушившую мне первую статью, которую я с замирающим сердцем отнес Грингмуту, редактору «Московских ведомостей». Она была полна юношеского лиризма, но когда появился № с моей подписью, мне пришлось выслушать упрек моего брата Сергея, который больно отразился на моем самолюбии и я закаялся повторить когда-нибудь такую смелость. Более снисходительным был отзыв дяди Пети Самарина, который сказал, что у меня есть стиль, и что верно я буду хорошо писать.

Я вспоминаю этот незначительный инцидент только по воспоминанию о том, как я тогда его переживал, и как все мы, молодежь в то время, жили в атмосфере музыкальных эмоций, и я бы сказал даже, немного в каком-то чаду романтического настроения. Какое место в нашей жизни занимали тогда концерты, особенно когда приезжал Антон Рубинштейн и давал концерт! Это были душевные потрясения. Я никогда не забуду впечатления [от] 9-й симфонии Бетховена, впервые услышанной мною под его дирижерством. Только в юности можно так сильно воспринимать музыку, как откровение, или экстаз. До сих пор, на всю жизнь, во мне врезалось воспоминание о целом ряде вещей в его исполнении, напр[имер] соната Шопена с Похоронным маршем, в котором чуялось, как ветер гуляет по могилам, Эрлькёниг[144] Шумана – это олицетворение романтизма в музыка – бешенная скачка на коне, жуть лесного шума, с которым срастается голос лесного царя и нарастание страха и темпа в музыке. То же нарастание темпа в Ruines d’Athènes[145] Бетховена, гениальный полет, глубина, сила и блеск во всем, что он играл. И до сих пор, слушая любого пианиста, я так и слышу рядом с ним, как ту же вещь играл Рубинштейн. Он остается для меня непревзойденным гением музыки, но я признаю, что в то время наше поколение недостаточно ценило Баха, и если нынешние композиторы ничего не говорят моему воображению, и кажутся мне блуждающими впотьмах и по ложному пути, зато современное понимание Баха дает мне надежду, что те, кто его любят, не могут утратить чувства прекрасного и великого в музыке, и оно выведет их из полосы исканий.

Я отвлекся в сторону в своих воспоминаниях, но музыка всегда играла исключительную роль в нашей семье. С нею связано было, в прошлом, сближение и сватовство моих родителей, – и в той же атмосфере и при участии той же мамá возник роман Марины и Николая. А из атмосферы городской музыки естественный переход в другую родственную атмосферу природы и милого усадебного быта в Меньшове, с теплыми лунными вечерами в тишине сада, где каждое слово звучит с какой-то волшебной четкостью, после городского шума, когда вдали серебрится Рожай и доносится из него кваканье лягушек; и вдруг, как будто рядом где-то в кустах раздастся громкая дробь соловья, или отдаленное эхо кукушки, и вся преображенная в лунном свете природа как будто сладостно замирает, а колыхание ветерка несет густые запахи цветов вместе с шелестом листьев. И не хочется уходить из сада, хотя тут же так радушно горят красные огоньки ламп в доме, и зовут в столовую, где давно кипит самовар и стоит простокваша, и ждут благожелательные и любовно насмешливые взгляды старшего поколения, тети Лины и все понимающего дяди Пети Самариных, и папа зовет играть в «Акулину».

Непрерывный праздник в Меньшове. Утром кофе на террасе, все встают в разное время, и тут же восседают тетя Лина, которая что-то вяжет, дядя Петя раскладывает пасьянс и наблюдает за жизнью дома и каждого из его обитателей; тут же впоследствии Паоло работал над своими скульптурами, папа хлопочет у цветников со стариком-садовником и громко зовет Ольгу, с которой советуется. Иногда до завтрака чтение вслух – Ольга, Марина, я и присоседившийся к нам Сережа Евреинов, читаем историю реформации Häusser’a[146]. После завтрака мамá с Мариной играют в Гальму. Днем идем в Посибириху. Проходим наш сад, переходим по тонким доскам мост через овраг и выходим в поле с колыхающейся рожью или овсом над речным обрывом, входим в веселую прелестную березовую рощу – Посибириху, где много грибов. Купаемся в Рожае. Днем часто приезжают из Воробьева Варвара Сергеевна Ершова в допотопном пеньюаре с пелеринкой из белого с черными квадратиками ситца и белом чепце. С нею ее сын Владимир Иванович, или тетя Груша из Скабеевки. В саду, в тени раскладывается ломберный стол и старшие играют в винт. После обеда, который подается в 6 часов, общие игры, катание на лодке, лаун-теннис, для которого не существует часов во дню и всегда находятся партнеры, забегаем в огород, на грядки клубники, или в кусты малины, к неудовольствию экономки и садовника. У каждого свой излюбленный потаенный угол в саду, или роще, куда он уходит с книгой в руках, и столько же читает, сколько мечтает, развалившись на спину в густой траве, откуда так хорошо смотреть на плывущие облака или следить за хлопотливой возней какого-нибудь маленького жука, запутавшегося между былинок.

Постоянные гости из Москвы, о которых возвещает колокольчик на дуге, и масса молодежи.

Незаметно катятся дни, похожие один на другой, но полные своего интереса для каждого из молодежи, для которой в эти годы роста один месяц не похож на другой и все меняется – словно незримое наливание колоса в поле. Незаметно подходит дело к 17 августа. В этом году (1894) Марине в этот день минет 17 лет – девичье совершеннолетие младшей общей любимки. Готовится большое торжество. Ожидается съезд всех частей. Дядя Петя с циркулем в руках на полу террасы чертит и вырезывает огромный транспарант, будет фейерверк. Раскладывается огромный стол в саду, звенят бубенчики с подъезжающими гостями. Нет незаполненного угла в доме. Только Лидию Лопухину оставляют в покое в ее апартаментах, но к ней бегают поминутно сообщать последние новости, и она с улыбкой их слушает и постепенно диктует мне длинное письмо своей сестре тете Эмилии Капнист с описанием хода событий, пересыпая их своими словечками, которые мы все так ценим. В них дается добродушная характеристика действующих лиц и каждый хочет прочесть, что про него написано. Папа утром приехал из города, куда постоянно ездит по делам больницы и института, – где летом обычно производится ремонт, за которым он наблюдает. Он читает газеты у себя в кабинете или возится в цветнике, в чесунчевом или бледно-зеленом полотняном сюртуке, который у него существует с незапамятных времен. И то и дело идет к мамá обо всем с ней советоваться и говорить. Неизменное благодушие старших, и такое спокойствие и беспечность нас детей, под их крылышком и с переложением на них всех ответственных решений. – А для нас беззаботное веселье. Конечно не одно это настроение. У каждого из нас свои вопросы и запросы, подчас сложные, с которыми мы уходим уединяться в сад и лес. Всегда с весны целая программа на лето. То то сделать, прочесть, передумать, изучить. Конечно программа эта остается мало выполненной, но все же, не одно благодушие и безделье наполняют жизнь. Марина сияет в день своего рождения, получая ото всех заранее обдуманные подарки, чувствуя, что все ее любят и что хорошо жить на свете, и заливается от беспричинного смеха, после чего я всегда ей кричу: «Звонче и беспечней» – и она опять смеется. Конечно приехал Николай, но кроме него еще толпа двоюродных братьев и молодежи. Шум, гам, всем весело. За обедом окрошка, цыплята, мороженое, ланинское шампанское и многочисленные тосты. Когда темно, зажигается иллюминация, великолепный транспарант и фейерверк. Из деревни пришел народ в сад и раздаются типичные подмосковные песни: Щука – рыба плыла в море, А я девушка в неволе, с неподражаемыми вторами голосов. Приехали и старшие братья, Женя от Щербатовых, где проводит лето с семьей, Сережа с Пашей, которые наняли дачу в нескольких верстах от Меньшово.

Проходит лето. В Меньшово остаются папа, сестра Ольга, которая занята пристройкой к дому двухэтажного помещения, где устраиваются улучшенные удобства вместо прежних весьма примитивных, и Ольга устраивает еще специальную «больничную» комнату с «койкой» на случай холеры. Она оклеивает комнату различными изречениями и правилами, которыми ее дразнят. Над дверью: береженого Бог бережет. Я сочиняю воображаемую проповедь Акулининского батюшки, когда его позовут освящать помещение с удобствами. Батюшка говорит высоким фальшивым фальцетом с большим чувством, и я хорошо подражаю ему.

Мамá с сестрами и Мариной уехали в Ялту к Самариным. Туда же, в Крым, поспешил, конечно, Николай. Оттуда приходят восторженный письма мамá, влюбленной в море, камушки, небо и солнце. И в этой лазури быстро наступает развязка романа – Марина становится невестой. Хотя это могло быть всего менее неожиданным, мамá озабочена, ей всего 17, а ему 20 лет, он студент 3-го курса, все это рано слишком, и хотелось бы попридержать. Но ничего не поделаешь. Решено только ждать год, или два, но удастся ли столько ждать с бурным Николаем, которого земля не носит! Родители его счастливы, они любят Марину и главное обожают своего Николая, ни в чем не могут ему отказать и так рады счастью своего первенца. А в письмах из Крыма чередуются поездки в Орианду, Массандру, лестничество, закаты солнца, переливы моря и песни любви… Марина – невеста! Это трудно реализовать. Для нас она младшая, еще ребенок, и всем она так близка, а ее отнимают от нас. И возникает семейная ревность, и даже не всегда благожелательное чувство к Николаю. Достоин ли он нашей Марины… – У меня, который особенно близок с нею, уже давно острая братская ревность. Я порою не переносил Николая, его частых посещений и того, что он чувствует себя у нас, как у себя дома. Это мешает немного дружбе и товариществу. Я отдаю себе отчет в том, что его винить не за что и что я должен быть рад за Марину, но мне это трудно. – Кому скоро это становится более чем трудно, кто прямо страдает – это мамá. Она так сжилась с Мариной, так следила за каждым ее шагом, и теперь начинает чувствовать, что совершенно неизбежно, при всей своей любви и близости к мамá, Марину охватывает чувство, которое все же отделяет ее, потому что у нее другой центр тяготения. Она другими, его глазами начинает смотреть на многое, он влияет на нее. По-прежнему Марина любит мамá, может быть еще сильнее; по-прежнему поверяет свои невинные тайны, ищет поддержки, но для того, чтобы она научила ее, как лучше войти в его жизнь, стать одно с ним. Она идеализирует своего Николая, видит в нем все совершенства и сознает себя недостойной его, а в душе мамá настоящая глубокая драма. Она не может не быть счастлива за Марину, но не может, конечно, разделять ее ослепляющего увлечения. В Николае она видит милого чистого мальчика, которого полюбила, но не может заставить себя видеть в нем исполнения всех совершенств. Наоборот, материнским сердцем она прозревает опасности слишком раннего брака с мальчиком не перебесившимся и у которого еще столько соблазнов впереди. И в той же мере она, конечно, видит превосходство Марины, но боится за ее чрезмерную способность самоотвержению, радостную готовность распластаться перед тем, кому отдалась раз и навсегда, без всякой мысли и политики и желания подчинить себе будущего мужа. На это Марина не способна. Она всю себя отдает без счета и расчета, беспрекословно, без условий и требований, с сознанием, что она ничто, а он все, и что он делает ей великое счастье, избрав ее женой. Такой Марина родилась, выросла, такой стала невестой и женой – на всю жизнь. Но отдав свою жизнь мужу, она не могла измениться в духовном облике, и она осталась с той же ясной, кроткой, любящей младенчески чистой душой, с какой-то высшей мудростью, которую получила в дар от Бога…

Брат Сережа, ее крестный отец, как-то сказал про нее, что она из тех малых сих, про которых Господь сказал, «что Ангелы их на небесах всегда видят лицо Отца Моего небесного».

Милая, милая Марина! Как она была прелестна и светла своим счастьем. Как они были милы вместе. Какая красивая юная любовь несла их на своих крыльях! – Конечно не выдержали ни двух лет, ни одного года, и венчались 2 июля 1895 года в церкви Рождества Богородицы в Кудрине – приходе Гагариных, в ясный солнечный день, после чего уехали в Меньшово, дорогое им обоим, а все обитатели его на это время поразъехались. Потом, после недели в Меньшове, поехали в Никольское, к Гагариным, где для них, так же, как и в городе, отстроили новый дом. В Никольском был устроен грандиозный праздник для соседних крестьян. Потом осенью поехали в Крым.

Это лето мне памятно. Прямо после свадьбы Марины я поехал в Одессу лечиться на лиман, потому что у меня болело колено, которое я как-то свихнул, играя в теннис, после чего оно постоянно опухало у меня. Остановился я в Одессе на городской квартире моего дяди кн[язя] Павла Петровича Трубецкого, где никого не было, кроме прислуги. Уехал я из Москвы не запасшись паспортом, и только по приезде в Одессу написал об этом в Москву. Поэтому я пока и не переезжал на лиман. Я уже прожил так дня четыре, как вдруг внезапно ко мне на квартиру явился квартальный с бумагой от полицеймейстера, в которой говорилось, что мне дается трехдневный срок для выезда из Одессы ввиду того, что у меня нет паспорта. После подписи значилась приписка: обязан выехать немедленно. – Квартальный объяснил, что ему поручено остаться при мне и проводить на вокзал на поезд, отходивший через 2 часа. Было воскресенье. Градоначальника не было в городе. Оставалось ехать с квартальным к полицмейстеру на квартиру, что я и сделал. – Меня встретил несколько свысока полковник, которому я показал бумагу, обратив его внимание на противоречие текста с припиской и на то, что мне на сбор в дорогу дается всего 2 часа времени, так что я лишен возможности обратиться по телеграфу к великому князю Сергею Александровичу, который как московский генерал-губернатор мог заступиться за меня. – лицо полковника смягчилось и он с важностью сказал: «я рад, что моя полиция так нелицеприятно относится ко всем…» – «Простите, г[осподин] полковник, но в данном случае вы довольны сами собой, ибо на бумаге ваша подпись». – Полковник смутился, просил меня указать, кто мог бы поручиться за меня в Москве. Я назвал своего брата, московского губернского предводителя дворянства. Тут уже все приняло другой оборот. Я составил на его имя телеграмму, излагающую в чем дело. Квартального послали отправить эту телеграмму, а мне полицеймейстер выдал тут же бумагу, с которой я мог ехать на лиман и меня никто не должен был тревожить.

Я поселился, если память мне не изменяет, на Куяльницком лимане в санатории какого-то доктора-поляка, и взял курс грязевых ванн, очень сильных, и довольно весело проводил время, сделавши некоторые знакомства. В общем, однако, для ноги это было скорее бесполезно, а после горячих ванн, я в первый раз узнал, на какой стороне у меня сердце и нажил себе легкий невроз. Засим я отправился в Крым, где застал всех наших, и провел осень у брата Жени, поселившегося на даче Суук-Су, недалеко от Гурзуфа.

Мне оставался год до окончания университета. Предстояли трудные государственные экзамены, писание кандидатского сочинения. Со всем этим я благополучно справился, и Николай Гагарин также; не легко было ему, только что женившемуся, браться за науки. В этот год предстояла коронация, и потому экзамены кончились раньше, к началу мая. – Все москвичи старались сдать свои квартиры под торжества, и нашу квартиру наняло Дворцовое ведомство. Она предназначалась для корейского посольства, которое так и не въехало в нее. Я должен был уехать в Меньшово, но повредил себе колено, и застрял в Москве, ожидая со дня на день корейцев, которые на мое счастье не приехали. В день праздника на Ходынском поле, я было направился туда, но по дороге, встретил ужасные картины: родителей, которые везли на извозчике девочку без головы, повозки, наполненные трупами, еле прикрытых сверху рогожами. Конечно, я повернул назад, ибо все уже знали о случившейся катастрофе, и повозки с убитыми можно было встретить в течение нескольких часов. Впечатление было зловещее для царствования, которое начиналось…

После катастрофы на Ходынке семьи убитых стали подавать заявления о вознаграждении. В простом народе прошел слух, что будут давать не меньше 1000 рублей за убитого. У одной кухарки пропал муж-пьяница, в этот день. Она решила, что он тоже убит. Многих нельзя было опознать. Кухарка поплакала, отслужила панихиду, потом пошла подавать заявление. На четвертый день «убитый» появился… Кухарка, которая успела и погоревать и утешиться, выругала его на чем свет стоит, – за не осуществившуюся надежду получить деньги в кой-то веки за мужа, который только тратил ее жалование.

По поводу того, как мало ценится жизнь в народе, припоминаю, как в им. Щербатовых поезд переехал старика крестьянина, ехавшего на повозке, причем дорога была виновата за то, что шлагбаум не был опущен. Вызывают сына и спрашивают, что он желает получить. – «лошадь была хорошая – рублей 80 стоила». – «Еще что…» – «Телега крепкая – 30 рублей». – «Чу…» – «Сбруя, мешки, мелочи – 15 рублей». Видно мужик хотел не упустить случая за все получить. – «А отец…» – «Ну да ведь он уже стар был, все равно пора была помирать – прикиньте десятку».

Мои сестры и папа жили у брата Пети на Знаменке, и участвовали на всех торжествах и приемах. У брата был открытый дом, и у него ежедневно завтракали и обедали многочисленные гости, съехавшиеся из Петербурга и отовсюду. Необыкновенно эффектна была иллюминация Кремля и всей Москвы, вечером в день коронации. А во время самого торжества мне пришлось быть на трибуне на Соборной площади, и я хорошо видел выход из Красного крыльца в Успенский собор и обратное шествие, под гул колоколов. Государь был слишком небольшого роста и огромный золотой венец, как будто, придавил ему голову. Сзади него шли огромные великие князья. – Все же общая картина была внушительная.

Куда поступать после университета… – Вопрос трудный для птенца, росшего в теплом родительском гнезде и не знавшем жизни. – В это время в Петербург вернулся на деятельную службу граф Дм[итрий] Алексеев[ич] Капнист, брат моего дяди попечителя Московского учебного округа Павла Алексеевича, и друг моих родителей. Вся его карьера протекала в Министерстве иностранных дел, но несколько лет перед тем он покинул ее, был назначен почетным опекуном в Москву, и следовательно был коллегой моего отца. Он нередко приезжал к нам играть в винт, видал меня еще гимназистом, и всегда звал служить в дипломатию. Когда умер Н. К. Гирс и министром иностранных дел был назначен посол в Вене кн[язь] лобанов, он на свое место в Вену назначил графа Петра Алексеевича Капниста, а другого брата графа Дмитрия Алексеевича пригласил занять влиятельное место директора Азиатского департамента, который в то время ведал делами всех трех востоков – Ближнего, Среднего и Дальнего. – Дмитрий Алексеевич принял этот пост, и в свое время вспомнил предложение, которое, шутя, делал мне гимназистом, и возобновил его. – Вступление в Азиатский департамент связывалось для меня с перспективой службы в Константинополе и заграницей. Я имел об этом скорее смутное представление, но сама неизвестность казалась заманчивой, интересной. Историко-филологический факультет, который я кончил, ни к чему не готовил, кроме разве ученой и преподавательской деятельности, к которой я не чувствовал никакого влечения. Вот почему я принял предложение, съездил в Петербург подать прошение и представиться начальству, и был отпущен до октября. Начало лета я провел в Меньшове, а в августе поехал в Крым, где жил некоторое время один, на даче Самариных.

Я сделал тогда два интересных знакомства в новой для меня среде: Савва Мамонтов и Савва Морозов. Оба были известные Московские купцы, но трудно было найти более различные характеры. У Саввы Мамонтова была природа художника. Он был богатый меценат, человек с настоящим художественным чутьем, выведший в люди Врубеля и Шаляпина. Его дом в деревне (Абрамцеве) и в Москве, на Садовой, за Сухаревой башней, были всегда полны артистов и художников. Он был друг Васнецовых. Первое значительное произведение Серова – был портрет его дочери – прелестной 12-летней девочки, которая сидит летом в столовой, с ярким солнцем, врывающимся в окна{83}. Мамонтов был основателем первой частной оперы в Москве, где и получил впервые известность Шаляпин. Это был живой, увлекающийся и способный других увлечь за собою человек, на все отзывчивый, культурный, но в то же время не чуждый широты купеческой натуры и размаха.

Савва Морозов был практик. Очень русский, с приятным здравым смыслом. У него было тоже увлечение, совсем в другой области, чем у Мамонтова. Он только что приехал в Ялту отдыхать из Нижнего, где была ярмарка и где он принимал Государя после коронации. Если на коронации, как всегда, дворянство играло первую роль и блеснуло своим балом, на котором был Государь, Двор, иностранные принцы и дипломаты, и где выставлено было лучшее старинное серебро старых московских родов, которым бал обошелся в много десятков тысяч рублей, – то Нижегородская ярмарка была праздником всероссийского купечества, и его возглавлял Савва Морозов. Это была выставка достижений русской промышленности и в то же время смотр ее сил. Купечество давно ревниво относилось к «первенствующему» дворянскому сословию и считало, что привилегии его отжили свой век. Первые купцы гордились, что их дети были крепостные, выбившиеся в люди. Развитие промышленности делало такие гигантские успехи, что купцы с полным основанием подчеркивали государственную важность и значение своего дела.

Савва Морозов вернулся из Нижнего полный нового самосознания политического значения купечества, в первом ряду коего он стоял. Это был представитель старой купеческой семьи. Большинство промышленников восходили не дальше дедов. Тем больше престижа имели немногие старые фирмы, Морозовы, Крестовниковы, Сапожниковы и другие. Это была своего рода купеческая аристократия, всеми признаваемая.