В начале осени, когда наши заживались в Меньшове, или весною, когда они туда переезжали, а мне приходилось жить в городе, я поселялся либо у Капнистов, либо у одного из братьев. Дважды я провел по месяцу, если не больше, у моего старшего брата Пети. Он был тогда еще московским уездным предводителем дворянства и жил на Знаменке, в огромном доме Бутурлиных. Он был весь в общественных интересах дворянских и земских. Для меня это была атмосфера совсем новая и интересная. У него бывали его приятели и сослуживцы. В это время, чуть ли не каждый день, бывал молодой Георгий Львов (впоследствии известный земский деятель и глава печальной памяти Временного правительства), у которого было много шарма. Он служил тогда земским начальником в Московском уезде. Дети были еще совсем маленькие. Я любил ходить к ним играть в их просторные детские. Была одна игра, которая очень нравилась их толстой добродушной няне. Я прятал каждого из детей в его кровать, уверяя, что один другого ищет, и по очереди, когда «опасность миновала», из кровати выскакивал то Володя, то Соня или люба, потом опять прятались, и так с большими волнениями они долго играли в прятки, а няне было спокойно. Она находила это развлечение гениальным.
Живал я также у брата Сережи, и пребывание у него имело большое влияние на общее мое развитие и направление моих интересов.
В начале 1890 года он выпустил первый свой большой труд: «Метафизика в древней Греции» – печатание этого труда было большим семейным событием. Корректуры держала мамá. Ее способность всецело отдаваться увлечению данной минуты сказалось тут со всей силой. Мамá прямо жила этой книгой, впивала в себя каждую страницу. Это были поистине какие-то духовные роды. Вся ее жизнь была полна этим, и когда работа кончилась, для нее было тяжелым переживанием оторваться от интереса, который всецело захватил ее.
Теперь уже 36 лет прошло с того времени, как вышла эта книга. И как давно уже нет в живых тех, кто близко принимали к сердцу ее появление. И я, тогда едва начинавший мыслить птенец, остаюсь теперь один из последних, и переживая прошлое, измеряю пройденную жизнь и думаю о том недалеком свидании, которое воскресит для меня этих близких.
Во внутреннем росте Сережи «Метафизика в Древней Греции» обозначила пору духовной возмужалости. Когда его знаешь так близко и хорошо, как мне кажется я его знал, то в этой книге проступает весь он как живой, и обидно, что другие не могут увидать его таким же живым, и что для них это просто книга, а не то живое, в чем мне светится его душа.
Прежде всего «Метафизика» – серьезная научная работа, потребовавшая большого пристального труда. Все что могло дать тщательное самостоятельное изучение текстов, археологических изысканий, последних трудов ученых-историков и философов, – все это легло в основание его работы, в которой он был вооружен трезвым критическим чутьем и полной самостоятельностью суждения.
Объективности и добросовестности последователя нисколько не противоречило определенное и целостное миросозерцание, которым он был проникнут и которого он не скрывал, как свой Standpunkt[136], как основной критерий жизнепонимания, применяя его и в данном случае. Молодая честность мысли побуждала его даже с самого начала выложить основы того миросозерцания, которое легло в основу его исследования. Технически – это было недостатком молодости, ибо нельзя на протяжении менее 50-ти страниц введения обосновать свой философский подход к избранной теме, но для меня, которому сквозь призму книги дороже всего живой человек, этот недостаток понятен и дорог, как выражение крайней искренности. Если Бог даст мне силы и времени, и у меня будут материалы под рукой, я бы мечтал попробовать дать характеристику общего религиозно-философского стимула жизненной задачи обоих братьев. Конечно для этого нужно было бы иметь общее философское образование, которого у меня нет. Зато я чувствую ту внутреннюю близость к ним, которую не имеют другие и которую не могут заменить другие методы постижения.
Самый выбор предмета для своего первого большого труда, в качестве магистерской диссертации, был сделан Сережей далеко не случайно. В греческой философии был для него ключ для основных проблем философии, религии и истории человечества. Он изучал ее как своего рода Ветхий Завет христианского откровения и придавал особое значение оценке Св. Иустина мученика, который называл Сократа и Платона христианами до христианства. Изучить все, что могло дать человеку естественное откровение, все до чего могла дойти вершина самой совершенной языческой культуры и гениальной человеческой мысли и прозрения, предоставленная себе самой, показать, какое место в истории заняли эти искания и достижения, как с высшей логической необходимостью они должны были предшествовать пришествию Спасителя – все эти стимулы налицо, в этой книге, хотя и не все высказаны. Но та же красная нить проходит через следующий труд Сережи, появившийся через 10 лет после первого – «Учение о логосе в его истории». Вместе с тем греческая философия в своем примитивном цикле завершила весь повторяющийся крут человеческого мышления, выдвинула все вековечные проблемы философии, материализма, скептицизма, нигилизма, идеализма, мистицизма и наконец эклектиков. Эти проблемы варьируются, углубляются, развиваются в новые акты драмы человеческой мысли, но вечно повторяются в своей основе, отвечая неизменным стимулам человеческой души и природы, и потому для основательного философского образования – древняя философия представляет незаменимое опытное поле, в то же время, как и необходимый исторически первоисточник.
Вместе с тем все эти философские системы только условно получают клички отвлеченной терминологии. Каждая из них воплощает жизненную драму своего творца, у нее есть свои плоть и кровь, и задача историка воссоздать художественный ее образ. Это отвечало всем запросам и таланту Сережи, и высшего достижения достигло в духовном образе Сократа, который является вообще гениальной синтетической фигурой древней философии.
Припоминая свою юность, я могу сказать, какое глубокое поворотное влияние в моем внутреннем духовном и нравственном развитии имел облик Сократа. Может быть ни одна книга в жизни не оказала на меня такого влияния, как книга Alfrède Fouillée: La philosophie de Socrate[137], которую дал мне прочесть Сережа. Он сам очень высоко ценил ее. Я хотел бы проверить свое впечатление: отвечала ли эта книга тогдашним общим моим настроениям, или она действительно является таким прекрасным возбудителем духовных и философских запросов для пробуждающегося юношеского мышления.
В моем дневнике того времени подробно записаны были все перипетии диспута Сережи. К сожалению дневник этот, как и другие бумаги, оставался в шкапу в Васильевском, и конечно погиб во время пожара. Мне не жаль самих дневников, но жаль некоторых страниц, как те, на которых я заносил, стараясь быть точным, то, чему был свидетель. Помню успех диспута, слабые, как мне казалось, возражения оппонентов, что и не мудрено, ибо трудно, особенно в России найти двух специалистов по одному и тому же предмету, и часто оппоненты мучаются необходимостью найти серьезные возражения в вопросе, к которому мало подготовлены. Помню также трогательное волнение брата Жени, который интенсивно переживал за Сережу все подробности диспута.
Если не ошибаюсь, осенью 1890 года Сережа с семьей уехал в Берлин и там провел всю зиму. Эта зима была полна для него самого живого интереса. В это время были еще живы и процветали такие столпы науки, как Курциус, Момсен[138], Диль. Сереже удалось не только познакомиться с ними, но и войти и сблизиться с этим обществом. Иногда он слушал их лекции. Всего более заинтересовало его знакомство с Гарником. Интересы его всецело разделяла Паша, которая знакомилась с женами ученых и профессоров, которые впрочем были далеко не так интересны, как их мужья. От того времени сохранились интереснейшие ее письма, и более редкие письма Сережи. В Берлине он со свойственной ему чуткостью вдыхал в себя атмосферу западной науки и просвещения, проверял свои прежние выводы, сохраняя вполне независимую оценку новых впечатлений. Поездка в Берлин была для него как бы завершением духовной и культурной возмужалости.
А я тем временем приближался к тому значительному перелому, который отделяет юность от отрочества, когда кончаются расчеты с гимназией и вступаешь в университет. Я ждал, не дождался этого дня, и мне иногда казалось, что я никогда не в состоянии буду осилить экзаменов зрелости. На самом деле они сошли довольно благополучно, и на русском сочинении я даже блеснул многочисленными цитатами на память на всех языках, которые я держал про себя на всякий случай. – Сколько удовольствия доставляет студенческая фуражка и китель, которыми спешились обзавестись! В это время наша няня умирала от рака в Павловской больнице. Она исхудала, пожелтела, изменилась от тяжелой неизлечимой болезни. Чувствовалось, что дни ее сочтены; она счастлива была увидать меня студентом! «Гришенька, держи себя почище» – было ее последнее наставление. Она скончалась, кажется в июне и похоронена была в Даниловом монастыре, недалеко от Павловской больницы. На могиле ее сделали надпись: «Няня семьи Трубецких». Она всегда гордилась этим званием. С ней вместе отрывался целый период жизни, период счастливого детства, но и то, что наступало, манило вперед ожиданиями и надеждами.
Московский университет (1892–1896 годы)
Я поступил в университет осенью 1892 года. Вспоминая свои первые университетские впечатления, я переживаю то обаяние, которое имело для только что испеченного студента то огромное и таинственное учреждение, членом и песчинкой в коем я себя чувствовал. Университет казался действительно храмом науки, и я проникал в него, как какое-то святилище.
Вместе с тем, я, как и мои товарищи, имел самое слабое представление о том, что в действительности представляет из себя университет. Выбор факультета определялся для огромного большинства самыми общими и смутными представлениями. Я не имел какого-нибудь исключительного интереса к той или другой отрасли знания. Может быть я мог бы глубже заинтересоваться философией, под влиянием старших братьев, но с другой стороны меня удерживала и реакция против следования их примеру – желание самому пробить свой путь. Философия представляла для меня интерес не как самодовлеющая цель, а как прожектор, который должен осветить мне жизненный путь и помочь в нем разобраться. Шварц разбудил во мне вкус к древности; с другой стороны, по совету и указаниям моего бо-фрера Ф. Д. Самарина, я прочел некоторые серьезные книги по русской истории и делал выписки.
В университете в начале меня потянуло ко всему зараз, и ни к чему в особенности. Я слушал с увлечением лекции милого старого приват-доцента Степ[ана] Фед[оровича] Фортунатова, который всегда увлекал первокурсников. Он читал историю конституции Сев[еро]-Америк[анских] Штатов, закрывал глаза и пел как соловей про историю самого свободного государства и народа. В то время, к этому примешивалась прелесть впервые вкушаемого запретного плода. Научной ценности эти лекции разумеется не представляли. Это был так сказать десерт, но в юности десерт ценится больше питательной пищи.
Греческую историю читал Павел Гаврилович Виноградов. Наружно он был фатоват, у него была пошловатая самодовольность в голосе, он отдавал некоторую дань либеральной популярности, но несмотря на все это он был настоящий большой и талантливый ученый. Лекции его были прекрасны, но самой поучительной частью его преподавания был семинарий по древней истории. Одним из первых рефератов, на котором мне пришлось присутствовать, имел своим предметом разбор недавно открытого нового произведения Аристотеля «Государство афинян». Референтом был студент IV курса, известный всему университету Васенька Маклаков. Диспут его с Виноградовым производил блестящее впечатление. Видно было, что он основательно изучил вопрос, и талантливо защищал свою точку зрения. Я также взялся написать реферат по какому-то вопросу Гомеровского эпоса, но еще слишком близок был к гимназии и гимназическим требованиям и меркам, и для меня этот реферат имел только то значение, что когда я его написал, то сам воочию увидел свою несостоятельность, и устыдился своего произведения.
Римскую историю читал старый профессор Владимир Иванович Герье. С большой окладистой бородой, степенной профессорской важностью, он был человеком старого поколения, сверстником Б. Н. Чичерина, хранил традиции Московского университета, преемственную связь Грановского, Станкевича. Он читал скучным монотонным голосом, никогда не гонялся за эффектами, был основательным и почтенным педагогом; я лично чувствую себя обязанным ему больше, чем кому-либо из других университетских преподавателей. Он заставлял работать студентов. Если в его лекциях было мало игры, зато все курсы, которые мне пришлось у него прослушать (римская история, история Возрождения, Французская революция) были основательно и серьезно составлены, изложение его было всегда стройным и продуманным. Кроме того он заставлял студентов проделывать серьезную научную работу над первоисточниками, применяя все методы исторической критики. Эти принудительные занятия могли казаться стеснительными для немногих, посвятивших себя уже с первого курса специальному научному интересу, но для рядовых студентов с ленцой они были в высшей степени полезны. Герье воспитывал в студентах навыки критического исследования, обучал их научным приемам, требуя всестороннего изучения текста и основательной добросовестной работы. Эти методы нужны были не только одним будущим ученым. Сколько раз, впоследствии, на службе, когда мне приходилось изучать какое-нибудь дело с целым ворохом документов, я о благодарностью поминал Герье, который учил, как надо разбираться в документах, чтобы по ним доискаться до сути дела, освобождая ее от тенденция, ее затемняющих. Герье был строг и требователен и мы не очень любили приглашения вечером к нему на квартиру для чтения рефератов. Он угощал нас чаем и предлагал лимон: «хотите лимона…» – таким скрипучим голосом, в котором чувствовались капли лимонного сока. Мы его боялись, но вместе с тем он пользовался общим уважением среди профессоров и студентов, и чувствовалось, как вся жизнь и все интересы этого почтенного старика сосредоточены в дорогом для него Московском университете.
Самым блестящим лектором и ученым был, конечно, Василий Осипович Ключевский. Прежде всего это был совершенно замечательный художник и актер. Его аудитория была всегда полна до отказа, и нужно было заранее пробраться, чтобы заручиться местом. Всегда много народа стояло. Существовало литографированное издание его лекций, но сам Ключевский не признавал его, и только в самые последние годы своей жизни выпустил в свет печатное издание, над которым много и тщательно работал. Эти лекции дают результаты его многолетней работы по русской истории. По ним можно судить, каким крупным ученым был Ключевский, скольким обязана ему русская история, каким критическим чутьем и каким художественным талантом он обладал. Но чтение его лекций совершенно не может восполнить читателю впечатление, которое производило его живое слово. Из года в год, когда он делал свои характеристики, он повторял те же словечки, совершенно так же их произносил, и всякий раз получалось впечатление великого художника-актера. Его манера говорить, его мимика были непередаваемы; он создавал живые образы, воскрешал быт, иногда воспроизводил целые сцены в лицах. История буквально жила в его изображении. Никогда и ни у кого мне не пришлось видеть и слышать ничего подобного по художественному мастерству воспроизведения прошлого. Сам он напоминал старого дьяка, поседевшего в Московском приказе. Как сейчас вижу его перед собой, невысокого сухенького старичка с седой козлиной бородкой, в золотых очках, спешной сгорбленной походкой пробирающегося в аудиторию. Он не поднимался на кафедру, а становился рядом с ней. Ему как будто нужно было откуда-то выглядывать, пока он говорил. Перед тем, чтобы пустить словечко, его голубые глазки щурились и загорались лукавым огоньком. Говорил он немного глухим сдавленным голосом с духовным говором, немного на «о». Язык его был – языком русского книжника. В нем слышались и летописи и древние грамоты и житие святых, и разговор московских площадей. Лекции Ключевского доставляли высокое и незабываемое художественное наслаждение. Талант бил из него ключом. Вместе с тем то, что казалось внезапным и блестящим экспромтом, было вырабатываемо годами. Долгая кропотливая работа предшествовала этому художественному завершению.