Книги

В споре с Толстым. На весах жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Христианский коммунизм мог бы считаться подлинным политикосоциальным идеалом религиозных людей. Можно, не дожидаясь общего осуществления этого идеала, проводить его в жизнь в более узкой сфере – личной, общественной: отказываясь от всего излишнего, организуя кооперативные объединения, артели, земледельческие колонии и т. д. Но нельзя рассчитывать на то, чтобы все общество в целом, не пройдя предварительных политических ступеней, усвоило себе сразу идеальный, с «толстовско»-христианской точки зрения, режим. И дело тут не в том, что кому-то не удалось убедить общество, а в том, что у политики есть свои законы развития, наиболее полную и точную характеристику которых мы находим в трудах Маркса, Энгельса и Ленина. Время наивного идеализма, расточавшего много красивых слов и призывов, но на суть дела не действовавшего, окончилось. Установлено и признано, что в истории и в общественном развитии – неукоснительно и реально – действуют законы диалектического и исторического материализма. Вопрос о характере производительных сил и производственных отношений является решающим для политики, которая теснейшим образом и прежде всего связана с экономикой той или иной страны. Политику делает народ, политику делают классы, выдвигающие на работу своих специалистов – инженеров от политики. Религиозным людям, как таковым, там делать нечего. Вот почему, лелея «толстовский» идеал, можно только со стороны оценивать усилия отдельных партий на политической арене и сочувствовать той из них, чье знамя христианину-идеалисту ближе всего.

Или – надо совсем отказаться от беспочвенного, с точки зрения политики, идеализма и включиться в правильную и регулярную политическую работу, не боясь борьбы во всех ее формах и не боясь, что тот или иной шаг в борьбе не отвечает христианскому жизнепониманию.

* * *

В «толстовском» учении имеются два пункта, придающие ему как будто политическую силу: 1) требование о переходе к физическому, по возможности – земледельческому, труду и 2) отказ от военной службы. Но оба эти пункта обязательного значения не имеют, и учитель придавал им значение только как личным, и притом идеальным, требованиям. Все, кто знал Толстого, подтвердят, что он 1) всегда отговаривал людей города (студентов, служащих, купцов и т. д.) от выполнения их намерений перехода на землю, как могущего оказаться для них сверхсильным и повредить их душевной жизни, и 2) что он настойчиво требовал смотреть на отказ от военной службы только как на акт личный, не могущий и не долженствующий иметь значения революционного выступления: «отказываюсь только потому, что такова моя вера, что не могу служить, только потому, что выполняю этим внутренний долг, долг совести»; всякое другое отношение к этому акту Толстой считал недостаточно последовательным, ненадежным, непрочным и могущим тяжело разочаровать.

В 1880-х годах, в первую пору после того, как сложились у него новые взгляды, Толстой, пожалуй, еще увлекался до некоторой степени общественным значением своего учения и его внешних требований (работа на земле, отказ от военной службы, участие в согласии трезвенников, пропаганда), но впоследствии, – может быть, видя бесплодность своих усилий обновить общество, а также не желая брать на себя ответственности за страдания и жертвы своих единомышленников, – он совершенно изменил центр тяжести своего учения и обратил его из хоть сколько-нибудь общественного в чистоличное, субъективное, напоминающее до известной степени церковное учение о «спасении души».

Известно, что Толстой отговаривал своих единомышленников от агитации, а также советовал им избегать каких бы то ни было объединений, организаций и каких бы то ни было совместных действий. «Я – ни за кого, я – только сам за себя, и за меня – тоже никто», – вот что мог бы и должен был бы, по Толстому, сказать каждый «толстовец», который предпринимал какое-нибудь радикальное изменение в своей жизни.

Кроме того, надо было строго остерегаться соблазна тщеславия и не предпринимать ничего хотя бы под тайным воздействием тщеславия. Не следовало также стремиться научить кого-то, повлиять на кого-то своим поступком и поведением, показать пример. Все это – от лукавого.

Вот и весь политический багаж «толстовства»! Что же можно было сделать и чего добиться в политике с таким багажом. По совести, ничего! Ни теперь, немедленно, ни в будущем, в неопределенном отдалении, тем более, что и «будущее нам не принадлежит». Все делалось только «для Бога». Последствия во внешней области «могли быть», но о них запрещалось даже думать.

И, действительно, большинство приверженцев «толстовства» даже и не выполняло его радикальных требований и, в частности, перехода к личному земельному труду, а отказавшиеся от военной службы, – истинные мученики своей идеи, – часто гибли в одиночку по тюрьмам и дисциплинарным батальонам, где они также последовательно воздерживались от всякой агитации. Царское правительство побаивалось их влияния на солдат, но тем не менее легко справлялось с ними. Отказывались, впрочем, тоже не все «толстовцы». Поколебавшимся, как, например, Сулержицкому, Лев Николаевич писал, что он их не осуждает и что теперь он их любит даже больше, чем любил раньше…

Такое бездеятельное, пассивное отношение к тяжелому положению народа не могло удовлетворить всех, пошедших за Толстым, и я лично, например, всегда, хоть и не совсем сознательно, стремился обратить «толстовство» в общественное движение: выпуском коллективного воззвания против войны в 1914 году, основанием Общества истинной свободы в память Л. Н. Толстого в Москве, учреждением Вольного содружества духовных течений, устройством Курсов свободно-религиозных знаний, изданием журнала и т. д. За мной многие шли, как шли и за другим представителем подобного течения, основателем «Общины свободных христиан» в Петербурге и деятелем трудовой общины-коммуны «Трезвая жизнь» в Москве И. М. Трегубовым. Но считавший себя выразителем правоверного направления в «толстовстве» В. Г. Чертков осуждал подобные тенденции как «непоследовательные».

«Толстовцы», не исключая и Черткова, восхищались коллективными действиями у духоборцев (сожжение оружия, массовые демонстрации, общее переселение в Канаду и пр.), но… по их мнению, то, что позволялось духоборцам, наивным, необразованным крестьянам, не возвысившимся до высоты и последовательности «толстовского» учения, отнюдь не приличествовало единомышленникам Л. Н. Толстого. К духоборцам относились как к разновидности русского сектантства и потому принимали у них без возражений все, но от своих позиций отказываться все же не хотели. Духоборцы – «дети природы», а «толстовцы» – люди разумения, идущие за великим Толстым.

Таким образом, если исключить нечаянное идейное влияние «толстовства» на одиночек, – влияние понятное, если принять во внимание огромный талант и искренность Толстого-проповедника, – то мы должны признать, что оно не могло внести ничего существенного в дело борьбы за улучшение условий народной жизни и скорее, как это и утверждали с.-д. и коммунисты, играло отрицательную роль, отвлекая далеко не худшую часть молодежи от участия в политической жизни и в активной борьбе за освобождение трудящихся.

* * *

Л. Л. Толстой пишет в своих воспоминаниях, что посетивший Ясную Поляну профессор Т. Г. Масарик, будущий президент Чехословацкой республики, ходил с Л. Н. Толстым на деревню к крестьянам. «Войдя в одну из изб, он был изумлен нищетой русского народа и заплакал». Лев Львович добавляет, что его отец, он сам и другие члены семьи «были поражены крайней чувствительностью чешского профессора»122.

«Крайняя чувствительность!» Но ведь перед Масариком была, действительно, нищета, голая нищета, в полном смысле, – такая нищета, которой не было на его родине и о которой он, гуманный человек, даже представления не имел. Почему же его естественная для развитого и передового человека чувствительность была сочтена крайней? Выходит, что надо было так же «спокойно», как Лев Львович, смотреть на эту отчаянную нищету кормильца страны, крестьянина?

Помню, как и я, впервые прибыв в 1906 г. из более или менее благополучной Сибири в европейскую Россию, тоже был поражен открывшейся передо мною ужасающей бедностью и прямо-таки нищетой «расейского» (как у нас в Сибири говорили) крестьянства. Но еще более поразило меня увидеть ту же нищету в Ясной Поляне, в деревне, где жил Толстой, деревне сыспокон века принадлежавшей ему и его предкам, деревне, откуда распространялись его христианские и христианско-анархические взгляды.

Ведь Толстой страдал душевно не менее Масарика, наблюдая вековечную нищету деревни, – отчего же за 80 лет своей жизни он не смог добиться существенного улучшения положения крестьян Ясной Поляны?

Этот вопрос неотвязно стоял в моем сознании и на него я никогда не мог получить ответа. И если Масарик «заплакал», то не оттого ли отчасти, что и перед ним встал со всей своей безответностью этот вопрос? Вотчина великого Толстого, – и – в таком жалком, таком беспомощном состоянии!.. Это должно было казаться и, действительно, казалось кошмарным.

Виноват тут был, конечно, не столько Толстой лично, сколько его мировоззрение, не требовавшее «действий». В самом деле, обычные рассуждения Льва Николаевича о том, что «почему помогать Ясной Поляне, когда и в других деревнях то же самое», были безнадежно теоретичны и не могли служить оправданием его пассивности. Разве ближний не вправе был рассчитывать на помощь?

Пассивность – вот то слово, которое объясняет все. Убита вера в действие, уважение к воле и пестуется доверие к учению о том, что «все само собой образуется», что «ничего не надо предпринимать», что менять надо не последствия наших поступков, а само наше сознание, что перемена внутренняя должна предшествовать перемене внешней, что «лучше ничего не делать, чем делать ничего», что «неделание» – мудрое правило и т. д., и т. д., и т. д. И вот десятки лет проповедовал Толстой эти и подобные им теории, а сотни мужиков, баб и детей жили и жили у него под боком, все той же полузвериной, полунищенской, жалкой, несчастной, наполненной непосильным трудом, полуголодной и примитивной жизнью.

В конце концов Лев Николаевич, – сам или под влиянием Черткова, – на 82-м году жизни отступил от своей теории «неделания» и, хоть лично не «сделал», но завещал дочери и другу найти средства для выкупа яснополянской земли у его жены и сыновей и передать ее безвозмездно крестьянам, что и было выполнено после его смерти.

Выходит, что «делание»-то все-таки было нужно. А если бы Лев Николаевич не «спохватился», уходя из жизни (как не «спохватились» и не умели «спохватиться» тысячи других помещиков), то помочь тут могло бы только «внешнее вмешательство» – революция. Она и пришла. И сказала свое слово. Но покойный Толстой уже не слыхал его.