Книги

Русская эмиграция в Париже. От династии Романовых до Второй мировой войны

22
18
20
22
24
26
28
30

В те первые парижские годы он часто испытывал крайнее одиночество; бывало, он делился переживаниями с другими, такими же бедными русскими поэтами – большинство из них так и не добилось известности, а имена их были забыты. Заполучив несколько су, Эренбург бросался в гостеприимные кафе, где мог запросто столкнуться с французским поэтом Гийомом Аполлинером (которому, по собственному признанию, подражал) и где читал свои куда менее совершенные вирши любому, кто согласится слушать. Например, писателю-марксисту, тоже эмигранту, Анатолию Луначарскому. Луначарский в то время переводил на русский Марселя Пруста – писателя, идеология которого полностью шла вразрез с той, что проповедовал Кружок пролетарской культуры, учрежденный Луначарским для политизированных русских рабочих в Париже.

Со временем Эренбург обрел много сочувствующих друзей среди русских художников-экспатриантов. «Париж для них был школой – хорошей, но жестокой», – вспоминал он позднее17. Многие из них были русскими евреями, для которых Париж стал синонимом освобождения после суровой жизни за чертой оседлости. Дело было не только в царском антисемитизме, вылившемся в ограничения на поездки и создание ассоциаций, что сильно затрудняло для них творческое развитие. Ортодоксальный иудаизм также ограничивал их художественные горизонты – живопись и рисунок считались святотатством, особенно любое изображение человека. Хотя революция 1905 года и политическая реакция, последовавшая за ней, вынудили многих политизированных евреев уехать из страны, остальные уезжали из творческих соображений, в поисках вдохновения и усвоения новых идей и течений, в частности кубизма. В период с 1908 по 1914 год целое поколение одаренных еврейских (в основном нерелигиозных) художников перебралось из-за черты оседлости за две тысячи километров в Париж: точнее, в его артистическое сердце, на Монпарнас. Из Витебска приехал художник Марк Шагал, из Минска Хаим Сутин, Михаил Кикоин и скульпторы Осип Цадкин и Пинхус Кремень. В Париже они встретились с украинскими скульпторами Александром Архипенко и Ханой Орловой, Хаимом Липшицем из Литвы, художником и поэтом-дадаистом Сергеем Шаршуном. Для Ханы Орловой Монпарнас был «абсолютным раем. Жизнь была великолепна, свободна и дешева, но мы были молоды. Мы мирились с убожеством, с бедностью. В любом случае жили мы очень просто». Сергей Шаршун сразу почувствовал себя в Париже на своем месте, когда приехал туда в 1912 году: «Я оказался в своего рода русской столице, я был очень счастлив; я жил не просто в русской колонии, но практически в самой России»18.

Многие из этих русских художников и скульпторов в тот или иной период жили в знаменитой художественной коммуне в Ла-Рюш, причудливой конструкции, напоминающей улей, из маленьких студий, расположенных по кругу. Она находилась на участке земли под номером 2 в пассаже Данциг в немодном районе Вожирар (где также нашли пристанище многие безденежные русские революционеры). Его выстроили в 1902 году из фрагментов павильона Всемирной выставки 1900 года. Павильон подлежал сносу, но его удалось сохранить; вход украсили громадными кариатидами, оставшимися от экспозиции Британской Индии и помещенными по бокам от центральных дверей19. Большинство обитателей «Улья» составляли художники-иностранцы, но даже они не выдерживали там подолгу: 140 студий и квартирок, расположенных в этом фаланстере, были крайне тесными и с самыми примитивными удобствами; постояльцы жаловались, что узкие комнатки напоминают гробы. Зимой в «Улье» царили страшный холод и сырость; летом это спартанское жилище кишело грызунами. Архипенко говорил, что там «живешь, словно внутри сыра грюйер»20. Цадкин уточнял это сравнение: «Улей», говорил он, был «похож на отвратительный сыр бри, где каждому художнику доставался клинышек; студия начиналась с угла и заканчивалась окошком»21.

Много лет спустя Пинхус Кремень вспоминал о духе товарищества в «Улье»: русские художники создали там «подлинное братство». Умудрившись в 1912 году пересечь русско-германскую границу без паспорта, он не смог попасть на корабль до Соединенных Штатов. Потому сел в поезд и прибыл на Восточный вокзал, имея при себе лишь бумажку с адресом «Улья». Город показался ему огромным после крошечных деревенек за чертой оседлости22. Вместе с другими художниками он бродил по нему, от «Улья» до Монпарнаса, в поисках новых друзей и кого-нибудь, кто сможет одолжить пару су на еду. Когда у кого-то в «Улье» появлялись деньги – что случалось нечасто, – их делили на всех; в России они знавали куда более глубокую нищету. «Мы ели маленькие белые булочки и пили чай, как заведено у русских»23. Итальянский художник Амедео Модильяни (красавец, но законченный пьяница) часто выручал их от безденежья, вспоминал Кремень. «Он рисовал чей-нибудь портрет, набросок, и отдавал нам деньги [вырученные за него]»24. Модильяни всегда интересовался русскими; в 1911 году у него случился короткий роман с русской поэтессой Анной Ахматовой, когда она оказалась в Париже вскоре после свадьбы с поэтом Николаем Гумилевым. Романтическая идиллия с Модильяни казалась подлинным союзом двух сердец; она объединила тогда еще мало известных художника и поэтессу, чье творчество впоследствии наложило отпечаток на весь следующий век. Ахматова описывала их роман как «предысторию наших жизней» – «его очень короткой, моей очень длинной»25. Она так никогда и не забыла тех дней в «прекрасном бодлеровском Париже»26.

В дождик (в Париже часто шли дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь. Мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи27.

Вместе они гуляли по старым кварталам Парижа или ходили в Лувр; тонкая величественная Ахматова возвышалась над Модильяни. В уединении он неоднократно рисовал ее обнаженной; она запомнила его как «непохожего ни на кого в мире». Он показал ей настоящий Париж, однако вскоре она вернулась в Россию, к Гумилеву, своему мужу[13]28. Однако часть себя она определенно оставила в Париже, с Модильяни: «Отчего же, отчего же ты лучше, чем избранник мой?» – спрашивала она в стихотворении, посвященном их роману. Отношения Ахматовой с Модильяни долго оставались в тайне, а бо́льшая часть из шестнадцати рисунков, которые художник ей подарил, были впоследствии утрачены29.

К огромному удивлению знакомых, элегантный красавец Модильяни сдружился с одним из наиболее физически непривлекательных русских художников-эмигрантов: потасканным и грязным Хаимом Сутиным. Фактически Модильяни одним из первых заметил и признал его талант. Каким-то образом им удавалось общаться, несмотря на то что Сутин не знал ни одного языка, кроме идиша, когда приехал в Париж. Трагедия заключалась в том, что Модильяни, являясь его единственным другом, позднее вовлек и без того полусумасшедшего одинокого русского в свое смертельное увлечение абсентом и гашишем30. Мало кому мог прийтись по вкусу Сутин, странный и закрытый, похожий на бродягу. Эренбург в «Хулио Хуренито» оставил памятный карандашный портрет Хаима Сутина, сидящего в темному углу кафе в шляпе, надвинутой на глаза, – он терпеть не мог, когда на него смотрели, – «перепуганного и сонного, будто его разбудили, напугав, и не оставили времени умыться и побриться. У него были глаза загнанного оленя – вероятно, из-за голода»31.

Из русских художников «Улья» в довоенные годы быстрее всех добился международного успеха и выбрался из нищеты Марк Шагал. Он приехал в Париж вслед за Леоном Бакстом, у которого учился живописи в художественной школе Званцевой в Санкт-Петербурге. Сейчас Бакст находился на вершине славы благодаря «Русскому балету». Как Шагал, Бакст был евреем из-за черты оседлости: он родился в Гродно и по документам звался Лейб-Хаимом Розенбергом. В его студии в Санкт-Петербурге Шагал впервые познакомился с тонкой, изысканной живописью, которая теперь приводила в восхищение Париж32. В 1910 году Шагал умолял Бакста взять его во Францию с собой в качестве ассистента, но тот отверг его кандидатуру по причине отсутствия опыта в сценографии. Шагал решил не сдаваться и благодаря продаже двух картин и ежемесячному пособию в 125 франков от патрона-адвоката последовал за Бакстом. Четырехдневное путешествие в жестком вагоне третьего класса стоило того33. По прибытии Шагал немедленно почувствовал, как освобождается его творческий дух. «Мое искусство нуждалось в Париже, как дерево нуждается в воде», – заявлял он34.

Он знал всего несколько слов по-французски, однако в Париже было все, к чему он стремился после убогой жизни в Витебске: «свет, цвет, свобода, солнце, радость»35. Он оказался в новой, утонченной художественной вселенной авангарда. Шагал пошел повидаться с Бакстом за кулисами «Русского балета» во время исполнения «Призрака розы», который Бакст оформлял для Нижинского36. Вскоре после этого Бакст явился в студию Шагала посмотреть на его новые работы. Увидев его яркие полотна, Бакст признал в бывшем ученике родственную душу. «Теперь твои краски поют», – сказал он ему. Однако мир роскоши, бомонд, в котором вращался Бакст со своими Les Ballets Russes, был крайне далек от повседневных тягот кроличьего садка, где теснились непризнанные таланты, – «Улья». Шагалу еще повезло – он мог позволить себе студию на верхнем этаже, где было гораздо больше света, чем в нижних, и имелся собственный внутренний балкончик, на котором он спал. Студия стоила 150 франков в год; его беднейшие соотечественники с трудом наскребали 50 франков за самые дешевые комнатки, и в их числе был Сутин, деливший крохотную студию с Кременем37.

«Улей» был уникальным и незабываемым местом в те довоенные годы, плавильным котлом национальностей, среди которых доминировали русские и польские евреи, создавшие внутри фаланстера собственное художественное гетто, где экспериментировали с авангардными течениями вроде кубизма и экспрессионизма. Шагал находил перенаселенность «Улья» отвлекающей: вечно там рыдали натурщицы, на которых накричал кто-то из нетерпеливых русских; итальянцы распевали под гитары; евреи спорили насчет особого еврейского стиля в искусстве; скульптор Цадкин с грохотом колол камень в студии этажом ниже – и ко всему этому прибавлялся еще и вой скота, забиваемого на соседней бойне. Отвлекал от работы и вечно голодный, немытый Сутин, вламывавшийся к Шагалу в своей неандертальской манере в поисках еды, распространявший вокруг себя отвратительный запах немытого тела38.

Шагал с Сутиным оба были беспощадны в отношении работ, которые их не устраивали: они с тревожащей частотой выбрасывали картины – то заталкивали в урну, то просто швыряли в окно. Сутин, вечно окружавший свои холсты тайной, сначала изрезал их на мелкие клочки39. Шагал мог жить в Париже, но его сердце и душа до сих пор оставались в еврейском местечке. Ночь за ночью он писал похожие на сны, загадочные картинки старой России, какую узнал ребенком – крестьянские хаты, церковки, синагоги, нищих скрипачей. Сутин, переживший настоящую нищету в своем местечке близ Минска, не страдал от такого рода ностальгии, но был словно приговорен к неуклонному падению и деградации. Он отталкивал окружающих не только неприбранным видом, но и своими работами, бо́льшая часть которых сосредоточивалась на крови и ужасах бойни. Он писал половины коровьих туш, свисающие с крюков, и другую еду – освежеванных кроликов, ощипанных кур и фазанов, тарелки с гниющей рыбой. Возможно, то был его извращенный способ отогнать мучительный голод, который Сутин испытывал постоянно; художественную пищу он получал, часами простаивая в Лувре перед картинами своих любимых старых мастеров, особенно Рембрандта. «Это так прекрасно, – говорил он скульптору Хане Орловой, – что я просто с ума схожу»40.

Шагалу повезло больше, чем другим его товарищам-художникам; он получал регулярное вспомоществование от своего патрона и умел экономить деньги: «Я был миллионером «Улья» с моими ста двадцатью пятью франками», – позднее шутил он. Естественно, приятели без гроша за душой постоянно просили у него взаймы. На выклянченные несколько су они платили своим натурщицам, посещали ближайшие бордели да заливали горе в каком-нибудь кафе на Монпарнасе, например в «Ротонде», где иногда встречали Модильяни и испанского художника Пикассо, а то и писателей, вроде русского Ильи Эренбурга, или французских поэтов Аполлинера, Блеза Сандрара, или Алексиса Леже. Они ходили на выставки, в музеи и галереи, обсуждали увиденное, хотя Цадкин был практически единственным из всей их группы, кто достаточно изучил французский, чтобы спорить о поэзии с Реймоном Радиге41.

Эренбург вспоминал, как тесно соседствовали в той жизни падения и взлеты: «Каждый месяц поэты и художники выпускали какой-нибудь новый манифест, ниспровергающий всех и вся, но все и вся оставались на своих местах». Какое это имело значение? Жизнь в Париже со всеми ее превратностями расширяла их мир; как красочно выразился Эренбург: «Париж научил меня, обогатил, ограбил, поставил на ноги и сбил с ног»42.

Для «аккуратных и консервативных французов» это хаотичное русское художественное вторжение в период перед Первой мировой войной – иудеев и христиан, бедных и богатых, от театра Шатле до прокуренных кафе Монпарнаса – стало отличным развлечением, хоть и утомительным порой: «Русские были такие блестящие, такие скифские, такие неудержимые! Словно дикие татары галопировали они по тщательно подстриженным геометрическим садам. В них не было ничего латинского, даже в их церковных службах… или их логике»43. Неудивительно, что такое окружение надоело Ленину, который, к июню 1912 года, пресытился Парижем и его духом веселья. «Какого черта мы поехали в Париж», – жаловался он жене Наде; на его взгляд город был «отвратительной дырой»44. Политические дебаты и бесконечный поток визитеров истощили его нервы. Он сердился, что вынужден жить вдалеке от России, где тем временем его подполье вело пропаганду и агитировало за свержение царизма. Он хотел быть ближе к центру событий, когда начнется революция. Поэтому они с Надей упаковали свои немногочисленные пожитки на улице Мари Роз и с какой-то парой вещей, книгами, шахматной доской и зубными щетками поехали в другую, теперь уже настоящую дыру, в Галицию – тогда часть Российской империи на приграничных польских землях.

* * *

Кипучий мир эмигрантского искусства и политики на Монпарнасе с его динамизмом и творческими порывами – а также муками – не имел ничего общего с роскошными салонами belle époque в Булонь-сюр-Сен. Там великий князь Павел Александрович и графиня фон Гогенфельзен продолжали тратить миллионы франков на интерьеры своего дома и устраивать изысканные приемы. Блюда там подавались самые тонкие: «филе морского языка Парк-де-Пранс, шелковый паштет из рыб Валевска» или «тушеная говядина Паризьен», а на десерт «трюфели, суфле, вафли» – и все на лучшем севрском фарфоре45. Великий князь с женой понятия не имели о том, как живут их менее обеспеченные соотечественники в другой части города; тем не менее им отчаянно хотелось вернуться в Россию. Проблема, как всегда, заключалась в незаконном статусе Ольги как морганатической жены и запрете на въезд, хотя Николай II и сделал исключение по случаю свадьбы дочери Павла, Марии Павловны, в мае 1908 года. Однако возвращение не было для Ольги приятным; царица, все еще кипящая праведным гневом, игнорировала ее на публике и приняла только частным порядком. Злость Павла на пренебрежение к жене съедала его изнутри, сказываясь на и так слабом здоровье. И вот наконец в ноябре 1908 года Ольге позволили вернуться на похороны великого князя Алексиса в Санкт-Петербург, а затем она получила разрешение официально оставаться в стране.

У Николая II имелись свои причины способствовать возвращению любимого дядьки; после революции 1905 года он оказался в усиливающейся политической изоляции и нуждался в поддержке лояльного к нему Павла. У Павла были в России полезные связи, поскольку он считался одной из главных фигур франко-русского альянса. Хотя Ольга и сознавала опасность переезда из спокойной Булони, с учетом крайне нестабильной ситуации в России, она взялась за поиски подходящего дворца. Дом Павла Александровича в Санкт-Петербурге ей не понравился; она хотела поселиться близ Царского Села, где находилась царская резиденция, Александровский дворец. Однако ни один из тамошних особняков не удовлетворял ее требованиям. Поэтому началось ускоренное строительство нового дворца, с интерьерами в стиле Людовика XVI, с учетом всех ее пожеланий, над которым трудилось в том числе пятьдесят рабочих и мастеров, выписанных из Парижа. Ольга со свойственным ей размахом начала предприятие, которое обойдется чете более чем в миллион франков (свыше четырех миллионов доллларов на нынешние деньги)46. Она часами составляла инвентарный список мебели и произведений искусства из дома в Булони, которые надо было тщательно упаковать и доставить по железной дороге – за заоблачную цену – в Царское Село. Однако на этом Ольга не остановилась; в Париже она, несмотря на предстоящий отъезд, продолжала скупать произведения искусства и антиквариат, обещая друзьям, что дом в Булони останется за ней и Павлом и они будут туда наезжать каждую осень.

Павел и Ольга с помпой вернулись в Россию в 1913 году, к празднованию трехсотлетия правления дома Романовых, а в мае 1914-го перебрались в свой новый дворец с персоналом из сотни слуг и винным погребом, наполненным десятью тысячами бутылок47. Там царила такая же атмосфера утонченности и красоты, как в их парижском доме. Павел быстро вернул себе влияние при дворе; наконец-то его кампания по официальному признанию Ольги в качестве супруги увенчалась успехом – Николай II даровал ей новый титул княгини Палей (по фамилии украинского клана Палий, к которому принадлежали давние предки Ольги, урожденной Карнович). Этот титул, который она могла передать своему сыну и двум дочерям от Павла, избавил Ольгу от неудобного германского имени Гогенфельзен, ставшего особенно спорным с началом войны с Германией. Тоскуя по военной службе, Павел изъявил желание вернуться в свой прежний полк, но ему пришлось дожидаться нового назначения.

* * *

Проезжая через Париж летом 1913 года перед возвращением в Санкт-Петербург, русский дипломат Анатолий Неклюдов был поражен тем, сколько там русских. «Было представлено все лучшее Санкт-Петербургское общество», – отмечал он; никогда ранее Париж не производил на него, как в этот раз, впечатления «города удовольствий и бездумной роскоши».

Тогда появилось знаменитое танго, «Персидские балы» и т. п. Устраивались «ужины с танго» в Сиро, «чай с танго» в самых разных местах, и днями, вечерами и ночами профессионалы, любители, кокотки, светские дамы и даже великие княгини изящно кружились или забавно тряслись в новых американских танцах48.

Русские, писал он, «заполняли маленькие театры, дорогие рестораны и ателье модных кутюрье», неутомимо швыряясь деньгами.