Репетиции балета, начавшиеся в Берлине в декабре 1912 года, продолжились в следующем году в Монте-Карло. Проходили они бурно и часто заканчивались, как вспоминала одна из балерин труппы, Лидия Соколова, «полным хаосом»61. Классически обученные балетные танцовщики с трудом приспосабливались к исполнению странных, примитивных, доисторических движений, придуманных Нижинским; бесконечные животные прыжки и подскоки угрожали повредить их суставы. Оркестр под руководством Монте плохо справлялся с музыкой, которая многим казалась «полностью безумной». Во время репетиции на одном особенно «оскорбительном пассаже» оркестр, по воспоминаниям скрипача Анри Жирара, «хором расхохотался и бросил играть». Разобиженный Стравинский вскочил на ноги и закричал: «Господа, нечего смеяться. Я знаю, что написал»62.
С приближением премьеры вся труппа начинала осознавать, что модернистское сочетание новаторской музыки и танца станет пощечиной классическому балету, да и всему искусству в том виде, в котором оно существовало до сих пор. Как замечал французский поэт Жан Кокто – свидетель первых представлений, – «искусство не могло больше подчиняться буржуазным требованиям покорности и соответствовать ожиданиям. Ему предстояло… стать оскорблением привычки», без которого оно впало бы в стагнацию. А ему следовало «воспламенить вулкан»63. И действительно, вулкан взорвался. Когда в 1913 году новый Сезон открылся на другой, более крупной и современной площадке, в театре Елисейских Полей в мае, Париж приготовился к шоку от «Весны священной» благодаря слухам о том, что балет был «сложным, жестоким и непонятным»64. 29 мая
Танцовщики, полные ужаса, стояли за занавесом, готовым открыться. Хотя костюмированная репетиция вчера прошла без инцидентов, они страшно переживали, что искушенная публика, заплатившая деньги за билеты, не примет спектакль. Можно было только представить общий шок, когда занавес поднялся и перед зрителями предстала «группа прыгающих Лолит с вывернутыми внутрь коленями и длинными косами»67. Так иронично описал начало балета сам Стравинский в своем позднейшем телевизионном интервью. Одно несомненно: «Весна священная» в тот вечер перенесла балет и музыку прямиком в модернизм. Эксцентричные мешковатые – а не обтягивающие, как обычно, – костюмы Николая Рериха (разработавшего также сценографию), треугольные шапки – все это Париж видел в первый раз. Пестрая толпа танцовщиков на сцене оскорбила вкусы многих своей дикостью и неловкими, если не сказать уродливыми, позами; то же самое касалось и сексуального подтекста сюжета. Очень скоро аудитория начала громко высказывать неодобрение.
Виннаретта Зингер описывала последующие события как «настоящее сражение», происходившее под какофонию шумов: «Крики одних, аплодисменты других продолжались около часа… то тут, то там кто-то вскакивал на ноги и выкрикивал свое мнение, одна группа осыпала оскорблениями другую самым дерзким образом»68. Стоило крикам начаться, и их уже невозможно было остановить, хотя настоящего «сражения» все-таки не было – его придумали постфактум, как часть мифологии, сложившейся вокруг «Весны священной»69. В попытке утихомирить публику Дягилев приказал электрикам выключить, а потом включить свет. Встревоженный Стравинский ходил взад-вперед за кулисами, пока танцовщики и оркестр вели титаническую битву с орущей и свистящей аудиторией70. Монте, дирижер, оставался невозмутим – не отрывал глаз от партитуры и держал темп.
В антракте вызвали полицию, которая попросила публику успокоиться. Однако когда представление возобновилось, беспорядки продолжились. Разозленный Нижинский встал за кулисами на стул и яростно размахивал руками, задавая растерянным танцовщикам, которые не слышали оркестра, ритм; они отчаянно старались танцевать синхронно. «Нам пришлось действовать наобум, – вспоминала балерина труппы Лидия Лопокова, – соблюдая разные ритмы… мы превратились в одну большую печь на сцене в своих костюмах из плотной фланели, ярко-красных в первом акте и белых во втором». В конце все «истекали потом», и занавес, упав, скрыл этот «человеческий хаос» после сцены финального катарсиса71.
Говорят, что Дягилев пытался помешать срыву премьеры, раздавая бесплатные билеты и намеренно рассаживая своих сторонников ближе к ложам первого яруса, чтобы они перекрикивали наиболее яростных противников72. Его единственным комментарием после первого представления и реакцией на него было: «Я именно так и хотел». Стравинского, Нижинского и всю труппу вызывали пять раз – факт, идущий вразрез с заявлениями о полностью негативной реакции на балет. Стравинский со своей стороны испытывал «потрясение, злость, отвращение и… счастье». Двадцать минут спустя Нижинский снова вышел на сцену – в главной роли в «Призраке розы»73.
Мари Рамбер запомнила ощущение эйфории, охватившее труппу после премьеры: «Мы все… закатили роскошный ужин в ресторане под названием «Рен Педок», а потом на фиакрах отправились в Булонский лес, где бродили, бегали, играли на траве и среди деревьев бо́льшую часть ночи». В два часа утра они отправились в другой ресторан в Булонском лесу, снова ужинали и продолжали есть и пить до рассвета, после чего поехали на завтрак в Малый Трианон Марии-Антуанетты74.
В рецензиях критики высказывались крайне резко; один даже назвал балет «Резней священной»75. Хотя некоторые признавали «эпохальный характер этого заслуживающего внимания театрального эксперимента», хореографию его в целом отвергали. Гораздо лучше приняли музыку Стравинского. Париж воспевал его как композитора, опередившего время, «Мессию, которого мы ждали со времен Вагнера»76. Музыка к «Весне священной» очень скоро обрела собственную жизнь, не связанную с балетной постановкой «Русских сезонов», и уже на следующий год ее исполняли отдельно, в качестве концерта. Дягилев, благодаря своему неистощимому упорству, художественному видению и редкой работоспособности, удостоился титула «завоевателя Парижа»77. Его «Русский балет» заслужил признание на следующие шестнадцать лет, подтвердив дерзкое заявление Бенуа, сделанное в их первые дни в Париже: «Мы потрясли весь мир»78.
Глава 3. «Париж научил меня, обогатил, поставил на ноги»
Аббат Гальяни, секретарь неаполитанского посла, сказал когда-то, что «Париж – это кафе всей Европы»1. В 1750-х годах, когда он сделал это наблюдение, парижские кафе служили не только для кофепития, но использовались как общественные клубы для литературных и политических дискуссий. К 1900-м они превратились в легендарный культурный магнит: место встречи путешественников, артистов и писателей со всей Европы. У них появилось новое предназначение: убежище – если не дом – для обнищавших людей искусства и политических диссидентов, которые предпочли или были вынуждены бежать из царской России.
Монпарнасу, сердцу богемного общества в Париже, далеко было до величественных особняков в Булонь-сюр-Сен или богатых районов Пасси и Отейля, где селились обеспеченные русские в период
Перед Рождеством 1908 года, сбежав от царской охранки, недавно выпущенный из тюрьмы, где он оказался за революционную деятельность, семнадцатилетний Илья Эренбург прибыл на поезде на Северный вокзал – Гар-дю-Нор. С собой он привез чемодан, полный книг – больше там не было практически ничего. Литовский еврей по рождению, из семьи среднего класса, он уехал в Париж, чтобы избежать новых арестов, собираясь продолжать за рубежом дело большевиков, в партию которых вступил в 1906 году. Его герой, большевистский лидер Владимир Ленин, примерно тогда же перебрался в Париж из Женевы. Он поселился в квартире в Четырнадцатом округе, близ парка Монсури, вместе с женой и свекровью3. Условия были стесненные, но там оказалось тише, чем в центре Парижа, а Ленин патологически не выносил шума. Он любил ходить пешком и получал большое удовольствие от прогулок по парку, где собиралась вся русская эмиграция, жившая неподалеку.
Из своей крошечной бедной комнатки на авеню Денфер-Рошеро, в нескольких улицах от квартиры Ленина, Илья Эренбург явился засвидетельствовать ему свое почтение. Первым, на что он обратил внимание, была форма черепа Ленина, «удивительного черепа», набитого до краев знаниями и идеями, при виде которого «думалось не об анатомии, а об архитектуре»4. Его удивила крайне респектабельная внешность вождя революции: тот был в твердом белом воротничке и темном костюме, – а также безупречный порядок в квартире. Ленин нисколько не походил на растрепанных, неряшливых русских революционеров, с которыми водил знакомство Эренбург. Собственный вид Эренбурга, как отмечала французская модель Маревна, полностью соответствовал этому архетипу: «Он носил очень длинные волосы, почти до плеч, вечно сальные. Одевался кое-как и выглядел в точности как нигилисты, о которых читаешь в иностранных романах». Ленин прозвал его «Ильей лохматым»5.
Сам Ленин бывал в Париже и раньше; ненадолго останавливался в 1903 году, вместе со Львом Троцким, чтобы прочесть лекцию по сельскохозяйственной реформе в России в зале итальянского «Алькасара». Это было здание общественных собраний на авеню Шуази, которое посещали социалисты и профсоюзные деятели, рассматривавшие его как неофициальный университет марксизма. На те три с половиной года, которые он провел в Париже во второй раз, с января 1909 по июнь 1912 года, Ленин предпочел залечь на дно[10]. Париж понадобился ему не для развлечений, а для работы, и работы преимущественно умственного характера. В ноябре 1909 года в Научном обществе Ленин представил плод своих трудов: лекцию под названием «Идеология контрреволюционного либерализма (Успех “Вех” и ее общественное значение)». Там же, на праздновании Первого мая в 1911 году, он с уверенностью заявил о том, что контрреволюция с мягкими либеральными реформами в России провалилась; «наступило время для чего-то другого: для русской революции»6.
В редкие моменты отдыха от своих изысканий и написания нескончаемых политических памфлетов в тишине Национальной библиотеки Ленина можно было видеть катающимся по Парижу на велосипеде, играющим в шахматы в кафе «Лион» или попивающим немецкое пиво и читающим русские газеты, доставленные прямиком из Санкт-Петербурга, в одном из тихих кафе Монпарнаса. Популярных заведений, шумных и прокуренных, он избегал. Собственно, Ленин терпеть не мог расслабленного, богемного образа жизни многих его соотечественников, политических эмигрантов. «Гнилье! – гневно восклицал он. – Грязная накипь революции!»7. Они позволили себе отвлечься от своего главного дела. У Ленина не было времени на театры, концерты или выставки, за одним исключением: он любил слушать французского барда, настоящего героя рабочего класса Гастона Монтегюса в
Если Ленин
Горячий последователь Ленина Эренбург, однако, очень быстро утомился от этих встреч; поэзия привлекала его куда больше, чем ожесточенные споры политэмигрантов. Художественная жизнь Парижа, напротив, «воспламеняла» его. Чтобы меньше страдать от голода и ностальгии, он глотал книги, которые брал в русской эмигрантской библиотеке, открытой в доме 63 по улице Гобеленов в 1908 году. Эта библиотека стала отчасти домом для множества обедневших эмигрантов. Первые русские писатели, бежавшие в Париж в начале 1900-х годов в поисках вдохновения и большей свободы самовыражения, отличались от нынешней эмиграции богатством и социальным статусом. К ним принадлежали, например, супруги из Санкт-Петербурга Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. В период с 1906 по 1914 год эта влиятельная – и сильно увлеченная эзотерикой – пара устроила литературный салон в своей просторной квартире на улице Теофиля Готье в Отейле. Дома, в российской столице, Мережковский – критик, поэт и философ – и его жена Гиппиус, не менее влиятельная (и, по мнению многих, более талантливая) поэтесса, возглавляли символистское движение в русской поэзии. Двое других поэтов-символистов – Андрей Белый и Константин Бальмонт – тоже находились тогда в Париже. Впечатлительный юный Илья Эренбург мечтал следовать по их стопам и в Париже начал сам писать стихи – «плохие стихи», как он позднее признавался. Они были крайне мрачными: «Я писал о своем отчаянии, о том, что у меня была жизнь, а теперь ее не стало… об отчужденности и жестокости Парижа, о любви». Лакомством для него стала чашка кофе и «пять круассанов за цинковым прилавком» кафе “Ротонда” или кулек жареных каштанов, купленный на улице: «Они стоили всего два су, согревали руки и давали обманчивое чувство насыщения. Я ел каштаны и думал о России»10.
После 1908 года, ровно тогда же, когда «Русские сезоны» чаровали
Уютное, немного похожее на таверну кафе «Клозри-де-Лила», расположенное чуть дальше, на пересечении с авеню Обсерватории, считалось более престижным. Его предпочитали писатели и поэты, а в 1920-х оно стало любимым заведением американского писателя Эрнеста Хемингуэя. Все эти кафе обеспечивали своего рода «инициацию» молодым эмигрантам – будь то поэты, художники или революционеры, – как «бесплатные университеты», места, где «учатся богемному образу жизни, презрению к буржуазии, юмору и пьянству». В те времена считалось, что чем «богемнее» артист выглядит, тем больше вероятность, что он русский13.
Постепенно Эренбург начал зарабатывать французскими переводами и редакторской правкой для журналов. Он также подрабатывал гидом, показывая русским туристам Версаль, и продолжал писать стихи. Некоторые из них были опубликованы в России; первым успехом, «о котором он и не мечтал», стало получение шести рублей за два стихотворения, опубликованных в санкт-петербургском журнале в 1911 году14. Эренбург жил надеждами, обычными для эмигрантов, на краю нищеты, практически как его герой, давший имя роману 1922 года «Хулио Хуренито»: «Сидел, как всегда, в кафе на бульваре Монпарнас перед чашкой кофе, давно уже пустой, безуспешно дожидаясь кого-нибудь, кто освободит меня, заплатив терпеливому официанту шесть су». Условия его жизни – он сам это признавал – были «крайне скудными»: комната без мебели, с одним матрасом. В отсутствие печки ему приходилось холодными ночами накрываться «газетами поверх тонкого одеяла и поношенного пальто»15. Зимний холод был настолько невыносимым, что он просиживал в натопленных кафе до поздней ночи за чтением или письмом и порой не ел по три или четыре дня кряду. Мечта увидеть свои произведения опубликованными завладела им настолько, что Эренбург отнес свои стихи печатнику, еврейскому эмигранту, который печатал политические листовки и трактаты для революционеров, и попросил отпечатать их в кредит. «Но кто согласился бы дать мне кредит в те дни? – вопрошал он. – Ботинки мои прорвались, брюки разлохматились по краям, я был бледный, худой, и глаза у меня от голода блестели». Печатник сказал, что стихи его плохие; Эренбург согласился, но все-таки наскреб несколько франков, чтобы выпустить тоненькую книжицу тиражом в сто экземпляров16.