Хотя Мережковский заслужил в России определенное признание как противоречивый поэт-декадент, эссеист и критик из ядра петербургской литературной среды, его туманные эзотерические доктрины, основанные на ницшеанской философии и религиозном мессианстве, не отвечали запросам новой колонии эмигрантов. Какое дело было обедневшим русским, вынужденным целыми днями трудиться за мизерную зарплату, до его философских тез и антитез? Мережковский, однако, по-прежнему направлял свою немалую эрудицию на написание невнятных и малоубедительных религиозно-эзотерических трактатов.
Остаток времени он проводил в нескончаемых утомительных философских дебатах12. Одна лишь верность русским литературным корням еще роднила его с эмигрантами. Как Бунин, он стремился к сохранению дореволюционных традиций русской литературы внутри диаспоры: «Для тех из нас, кто лишился страны, русская литература должна стать родиной, всем, чем Россия была и чем она еще станет», – говорил он, провозглашая своей священной миссией обеспечение ее выживания. «Русская литература – это наше Священное Писание, наша Библия – это не книги, а Книга, не слова, а Логос. Логос национального духа»13.
В художественных терминах Гиппиус обладала куда большим талантом, являясь представителем поэзии символизма, но она разделяла апокалиптические религиозные взгляды мужа, и свою жизнь в Париже посвящала яростным дебатам об эстетизме. «Искусство должно отражать только духовное», – свысока заявляла она14. Вместе они с Мережковским отстаивали новую форму христианства, полностью отрицая большевизм и ожидая второго пришествия Христа. Находясь в Париже, они пользовались любой возможностью негативно высказаться о ненавистном им новом коммунистическом государстве в России. Борьбу с большевиками они рассматривали как фундаментальное мистическое противостояние света и тьмы, добра и зла, о которых рассуждали на многолюдных литературно-философских собраниях в своей квартире в воскресные вечера. Мережковские строго контролировали все, что там говорилось, и все бумаги должны были подаваться им на одобрение, прежде чем их зачитают на публике. Их салон являлся серьезной трибуной для начинающих русских писателей и поэтов – с условием, что работы этих последних достаточно духовны и значительны, – и Гиппиус настаивала на том, чтобы молодежь писала на родном русском, а не на французском языке15.
Эмигрантский писатель Василий Яновский считал Зинаиду Гиппиус более свободомыслящей и интеллектуальной, чем Мережковского, который слишком заигрался в пророка. Он обожал слушать собственный голос – «гениальный актер, вдохновляемый текстами других людей – и аплодисментами». Несмотря на уважаемое положение, Яновскому он казался просто краснобаем, ловким мошенником, который набрасывался на идею, «как акула, привлеченная запахом и конвульсиями раненой жертвы», и выжимал из нее всю жизнь до капли, пока не придет к «окончательному заключению». Вслед за Тэффи Яновский отмечал сходство Мережковского с вампиром: «В целом он выглядел как летучая мышь, питающаяся по ночам кровью младенцев»16. Еще более тревожными казались его реакционные тенденции, выразившиеся в поддержке Муссолини. С подъемом Гитлера Яновский заметил, что он «летит на огонь Нюрнберга с увлеченностью молодой бабочки». Гитлер боролся с коммунизмом, а по мнению Мережковского, «любой, кто сражается с драконом, уже архангел или, по крайней мере, ангел. Марксизм – это антихрист»17.
В изгнании Зинаида Гиппиус сдружилась с Буниным, хотя тот нисколько не интересовался интеллектуальными построениями «Зеленой лампы», их с Мережковским литературного и философского кружка, основанного в 1926 году. Убежденный атеист, он отрицал их христианское мессианство; «она породила кучу литературной чепухи», – говорил Бунин Вере. Храня внешнюю любезность, он устранялся от обсуждения тем, волновавших Мережковских, включая их тяготение к русскому символизму, «вместо этого насильственно переводя разговор на темы, застрявшие у него в памяти – дубовые пни, березки и жаворонков». Бунин превратился, с грустью констатировал Яновский, «в динозавра, обреченного на вымирание»18. Гиппиус также отмечала, что он живет в прошлом, снедаемый меланхолией в «юдоли слез», которой стала для него эмиграция19.
Болезненная реальность заключалась в том, что Мережковский, Гиппиус и Бунин были в России до революции крупными литературными знаменитостями, а в Париже их творчество никого не интересовало, кроме узких эмигрантских кругов. «Никто не обращал внимания» на них, изливал Бунин душу своему дневнику в январе 1922 года, «простых бедных русских». Он был одинок, угнетен и считал, что жизнь его кончена. «Весна, соловьи и Глотово [фамильная усадьба] – все это так далеко, исчезло навсегда». Английский журналист Стивен Грэм, посещавший Бунина в Париже, нашел его «крайне язвительным», хотя тот и делал «самые едкие замечания очаровательным тоном, и убивал своей улыбкой»20.
Утешался Бунин тем, что выпивал и предавался воспоминаниям в компании себе подобных, дворян-эмигрантов, в частности великого князя Бориса Владимировича, на встречах ветеранов армии Врангеля21. Что касается литературы, у него по-прежнему имелись поклонники за рубежом. В их число входила английская писательница Кэтрин Мэнсфилд, превозносившая Бунина и Чехова как мастеров писательского ремесла. В январе 1922 года она приехала в Париж, чтобы лечиться от туберкулеза у Ивана Манухина, врача князя Гавриила Константиновича, которому позволили жить в Париже благодаря вмешательству Горького. Свой метод лечения он осуществлял на базе парижской клиники в Трокадеро. Мэнсфилд болела туберкулезом с 1917 года и мечтала через Манухина познакомиться с такими столпами русской литературы, оказавшимися в Париже, как Куприн, Мережковский и особенно Бунин. «Подумать только, что можно лично поговорить с человеком, который
«Ага, да, я знал Чехова. Но давно, давно». Потом пауза. А потом, снисходительно: «Красивые вещицы писал». На этом с Чеховым было покончено23.
Радикальный и болезненный метод лечения Манухина обошелся Мэнсфилд недешево: пятнадцать сеансов по триста франков каждый – всего 4500. В письме она признавалась, что ее «посещает неприятная мысль, что он просто самозванец, нечистый на руку». Она лечилась три месяца, но в октябре прервала терапию и перешла к другому русскому гуру, Георгию Гурджиеву, однако скончалась во время проживания в его санатории близ Фонтенбло четыре месяца спустя.
Одним из первых эмигрантских писателей, переселившихся из Берлина в Париж в начале 1920-х годов, был Илья Эренбург. Его возвращение в Россию после революции 1917 года прошло неудачно. Он впал в немилость у нового правительства после своих антибольшевистских выступлений и едва наскребал на жизнь, поэтому был рад получить заграничный паспорт, чтобы отправиться за границу в «командировку» как иностранный корреспондент советской прессы24. К сожалению, французы – без объяснений – выгнали его из Парижа, когда он явился туда в марте 1921 года, и он осел в Берлине. Однако город показался ему унылым, и там уже раздавались «первые выстрелы фашистов». Как другие литературные эмигранты, Алексей Ремизов и Марина Цветаева, находившиеся тогда в Берлине, он оставался чужд немецкой жизни и не мог к ней приспособиться; он «покинул Берлин без сожалений», когда власти позволили ему вернуться в Париж в 1925 году25.
Берлин оказался транзитным пунктом, временным убежищем для многих русских писателей. «Нас швыряет по жизни, как снежинки на ветру», – писал Бунину один друг:
Мы застряли в Берлине… Почему там? Я не знаю. Это могла быть… Персия, Япония или Патагония… Когда душа мертва и остается заботиться только о теле, радоваться особенно нечему… Единственное, что еще живо во мне, – это наша литература26.
Алексей Толстой, переехавший в Берлин из Парижа в надежде на улучшение своих литературных перспектив, мучился от постоянной тревоги и тоски. «Сам видишь, никакой литературы из эмиграции не выйдет, – говорил он Эренбургу. – Эмиграция убьет любого писателя за два-три года». Крайне подавленный такой жизнью, в 1923 году «товарищ Толстой» (как его язвительно окрестили прежние друзья) продался Кремлю за свои тридцать сребреников.
Алексей Ремизов тоже не сумел приспособиться к жизни в Берлине и в 1923 году переехал в Париж. Он был, пожалуй, самым эксцентричным из всех русских писателей-эмигрантов. Низенький и полный, с «длинным любопытным носом и живыми блестящими глазами» за толстыми стеклами очков, он добился успеха в России своими сказками в архаичном русском народном стиле. Эренбург называл его «самым русским из всех русских писателей»; в Берлине ему было неуютно. Ремизов говорил, что Берлин никогда не был частью русской семьи городов, но не был и совсем иностранным – он называл его «мачехой городов русских»27. Жил Ремизов с женой Серафимой – очень полной, с носом-пуговкой, похожей внешне на типичную русскую крестьянку. Переехав в Париж, они поселились в маленькой квартирке на улице Буало в Шестнадцатом округе и зажили так же, как в Берлине: в холоде, голоде и долгах. Ремизов сидел дома, завернувшись, как старуха, в женскую шаль, и, сгорбившись, часами что-то рисовал за письменным столом. Как скрюченная маленькая обезьянка, он по ночам покрывал страницу за страницей своим красивым округлым почерком, сочиняя причудливые сказки, которые никто не хотел печатать. Даже в России ему трудно было найти издателя для своих произведений; в Париже ситуация стала еще хуже, «потому что эмигранты не хотели читать книг о крестьянской России»28. Тем не менее он пользовался уважением у многих писателей в Париже, которые охотно навещали его и угощались у Серафимы чаем из гигантского чайника и булочками, «твердыми, как камень».
Визитеров поражала странная, затворническая жизнь Ремизова, то, как он замкнулся в мире своих фантазий. «Он жил на земле, даже под землей, как колдун или подпольщик, копался в словах и всяких странностях, даже не в сложных абстракциях», – писал Эренбург29. Его комната была завалена книгами, талисманами, рисунками, часами с кукушкой; ее украшали странные вырезанные из бумаги гирлянды с чудовищами, рыбьи скелеты, водоросли и морские звезды30. Ему нравилось «чувствовать себя на дне морском, – сказал Ремизов гостю. – Там оказываешься внутри сказки». Он жил в собственной стране, которую и описывал, «Обезьяньей великой и вольной палате», и рассуждал о чертях, бесах и демонах (Нина Берберова считала это проявлением подавленных сексуальных фантазий). Ремизов цеплялся за воспоминания о России и хранил в шкатулке «три горсти русской земли», которые привез в Париж с собой31. Некоторые считали, что все это позерство, мошенничество с целью добиться сочувствия и денежных пожертвований, что бедный Ремизов просчитался со своими рассказами. Жизнь «его обманула, перехитрила, обвела вокруг пальца», и он заслуживал жалости в своем, характерном для многих русских, по мнению Василия Яновского, притворстве, «общем эмигрантском убожестве». Однако все сходились во мнении, что Ремизов – самый загадочный из эмигрантов, колдун, мистик, неповторимый и уникальный32.
Когда Эренбург вернулся на Монпарнас, его поразило, насколько тот утратил былую провинциальную, деревенскую атмосферу, став магнитом для нового богемного Парижа эпохи джаза. На улицах появились многоквартирные дома; тысячи туристов теснились в кафе, где некогда любили собираться русские артисты и революционеры. Однако великие князья и подобные им исчезли. Турне великих князей парижане называли теперь «турне американцев», поскольку те «вступили на сцену в своих лаковых туфлях». Как писал журналист Бэйзил Бун, «в былые времена парижская кокотка, привлекшая внимание великого князя, считала себя королевой. Теперь же она не удостоила бы его и взглядом»33. Многих из прежних собутыльников Эренбурга уже не было на свете: умерли и Модильяни, и Аполлинер. Ривера уехал назад в Мексику; Пикассо с женой, русской балериной, «перебрались на правый берег и охладели к Монпарнасу»34. Даже Сутин, благодаря новому патрону, вел теперь «жизнь богатого отщепенца», кочуя из отеля в отель в Четырнадцатом округе, комнаты в которых «оставлял, одну за другой, грязными и непригодными для обитания». Он избегал русских друзей, не желая, чтобы ему напоминали о первых нищих годах в Париже и еще более скромных витебских корнях35.
Даже в «Ротонде», былом прибежище Эренбурга, все поменялось. «Казалось, «Ротонда» будет существовать вечно – незыблемая скала нашей парижской жизни», – вспоминал писатель Андрей Седых, однако в декабре 1922 года владелец, Виктор Либион, объявил, что покупает два соседних здания, чтобы расширить кафе – там появятся дансинг, бар, ресторан: джаз наверху и шампанское внизу. Русская эмигрантская клиентура пришла в ужас от такой трансформации: их любимые темные, обшарпанные комнаты, где до войны заседали писатели и поэты, дебатировали и читали вслух до самого утра, давно допив последнюю рюмку, теперь не были похожи сами на себя. Им на смену пришел «новый, громадный и неуютный зал с мраморными стенами», с зеркалами и электрическим освещением, вспоминал Седых, а снаружи появилась длинная терраса, «залитая светом, как арена в цирке». Официанты сменили черные пиджаки на роскошные белые смокинги, а «цена на кофе удвоилась». «Ротонда» стала буржуазной36. Эренбург и другие русские мигрировали кто в «Селект» и «Наполи», а Седых – в «Хамелеон», где можно было продолжать литературные собрания и чувствовать себя по-прежнему в эмигрантском братстве, едином в бедности.
Те эмигранты, кто не испытывал интереса или не имел времени на утонченные рассуждения о литературе, предавались ностальгии под пение русских цыганских хоров, казацкие танцы и балалайку в ресторанах-кабаре, открывавшихся по всему Парижу. «Кавказская пещера»,
Многие эмигранты топили в вине одиночество и тоску по родине в этих кабаре. Им достаточно было услышать одну фразу из любимой цыганской песни, чтобы перенестись в прежние времена и начать швыряться деньгами – до последней копейки. Однако больше всего в русских кабаре в 1920-е годы тратили американцы, ведь их доллар стоил тогда целых двадцать пять франков. Как вспоминал артист Константин Казанский, сложно было устоять перед обаянием русского кабаре с его манящей атмосферой и «невозможно хорошо провести там время, не спустив все до гроша»39. «Кавказская пещера» занимала три этажа, и каждый соблазнял посетителей развлечениями в славянском стиле, заставляя тратить последние деньги. Это касалось и русских – тех, кто мог себе такое позволить. Казанский наблюдал за тем, как многие русские спускали там те небольшие деньги, которые у них еще оставались, на дорогое шампанское. Но как не сдержаться при неземных звуках пения Насти Поляковой с цыганским хором или оркестра Нико Буйка с Ницей Кодольбаном, румыном, игравшим на цимбале, или Руфатом Хахиловым, возглавлявшим пятнадцать казацких танцоров в лезгинке с кинжалами во рту, которые стремительно кружились, завораживая богатых американцев, усыпавших их банкнотами. Эти звезды кабаре, писал Казанский, заняли ныне место царя и великих князей прежней Российской империи.
Любой эмигрант, носивший когда-нибудь казацкую военную форму и умевший играть на балалайке, мог устроиться туда на работу – петь и танцевать или обслуживать столы. Русский друг Джорджа Оруэлла Борис, выходец из семьи военных, который в двадцать лет уже дослужился до капитана, «говорил о войне как о счастливейшем времени своей жизни». В Париже ему пришлось работать сначала на фабрике, где делали щетки, потом носильщиком, потом ночным сторожем. Он даже мыл посуду и отскребал полы, пока не устроился официантом. Как все русские официанты в Париже – это Оруэлл выяснил очень скоро, – Борис мечтал стать метрдотелем и накопить тысяч пятьдесят франков, чтобы «открыть свой маленький дорогой ресторан на правом берегу»40. От прошлой жизни революция оставила ему только «медали да фотографии полка; он сохранил их, когда все остальное вокруг покатилось к черту». «Да, но я знал, что значит жить господином,