Книги

Русская эмиграция в Париже. От династии Романовых до Второй мировой войны

22
18
20
22
24
26
28
30

В конце рабочего дня сотни русских выходили из ворот завода «Рено» на набережной Пуан-дю-Жур. Их легко было отличить: они одевались чище, и многие даже были в галстуках; как замечала писательница-эмигрантка Нина Берберова, у большинства еще сохранилась военная выправка. Старые привычки и дисциплина никуда не исчезли. В послевоенные годы на завод «Рено» нанимали много эмигрантов; пик их количества был достигнут в 1924 году. Рено предусмотрительно озаботился тем, чтобы нанять бывших военных, пока они еще находились в лагерях беженцев на Дарданеллах, в частности в Бизерте в Тунисе; других нанимали из Болгарии и Сербии. Для этого печатались специальные брошюры на русском языке. Французское правительство зазывало русских и на фермы45. Иногда целые подразделения бывших белогвардейцев приезжали вместе и продолжали оставаться неразлучными; в 1926 году, например, в Бийанкуре обосновался полк кубанских казаков. Верность флагу и полку была для них главным. Общая организованность и военная дисциплина бывших солдат и офицеров делали их более пунктуальными и надежными сотрудниками46. Французский репортер Жорж Суарес, отправленный в Бийанкур писать репортаж о русских эмигрантах для Le Petit Journal, «Маленького журнала», отмечал, что русские отличаются своей «лояльностью». По этой причине уровень преступности среди них крайне низок. Среди остальных они выделяются «чистой лепкой лиц, прямым честным взглядом, атлетическим разворотом плеч». Суареса восхитила их горделивость, сочетающаяся с вежливостью; о прошлой жизни они предпочитали не говорить. «В бедности и труде они сохраняют утонченность». По тем же причинам они не участвуют в забастовках; пережитые гонения и тяготы в России, за которыми последовали бегство и изгнание, подавили в них всякое желание конфронтации с работодателями, хотя французские рабочие из левого крыла и называют их предателями и штрейкбрехерами47. В 1923 году на заводе «Рено» работало около шестисот русских; к концу 1926-го, на пике, количество русской рабочей силы приближалось к пяти тысячам, из которых 30 процентов жили в Бийанкуре. В целом около 20 процентов русских эмигрантов работали у Рено и на близлежащих автомобильных заводах «Ситроен», «Пежо» и люксовой марке «Деляж»48. Французская автомобильная промышленность стала основным работодателем русских эмигрантов; к концу 1920-х годов 34 процента из зарегистрированных русских беженцев во Франции работали там. Но хотя русские рабочие на автомобильных конвейерах считались самыми трудолюбивыми и надежными, в конце 1920-х им платили около двух долларов в день, в то время как на заводе Форда в США рабочие получали обязательные пять долларов49. По этой причине конвейер «Рено» был для многих русских лишь промежуточным пунктом на пути к лучшему трудоустройству – обычно в такси.

Повсюду в Бийанкуре раздавался неумолчный заводской гул; длинные гудки отмечали этапы рабочего дня, «запах машинного масла витал на улицах» вместе с пылью и хлопьями сажи50. Обитатели Бийанкура, мало упоминавшиеся в литературе и воспоминаниях современников, стали объектом наблюдения и героями коротких рассказов русской эмигрантской писательницы Нины Берберовой, которая сама жила в Бийанкуре, на улице Катр-Шемине, с 1924 по 1932 год. В своих «Биянкурских праздниках», впервые опубликованных в эмигрантской газете «Последние новости» в 1928–1930 годах, она вспоминала перенаселенные квартирки, пыльные улицы, удушливую летнюю жару, ощущение «сломанной жизни» с ее бедностью, голодом и тяжелым трудом, общей пережитой трагедией.

Многие из нас дышали, вздыхали, всхлипывали там… Летом пыль взвивалась перед фасадом завода Рено и дети кашляли; весной мужчины, свободные от работы, шли на берег реки и подолгу лежали там с закрытыми глазами.

…такова была жизнь. Биянкур не верил слезам. Ради собственного существования, ради собственного места в мире люди платили миру своим трудом, пропахшим потом, чесноком и алкоголем51.

Видение Берберовой жизни в Бийанкуре кажется глубоко негативным и даже озлобленным, сосредоточенным на убожестве и бедности, всепроникающем одиночестве и отчуждении большинства эмигрантов. Это самое плачевное из всех изображений русской эмиграции в Париже, «глупой, вонючей, отвратительной, несчастной, примитивной, обездоленной, побитой, голодной русской эмиграции (к которой принадлежу и я)»52. Здесь преимущественно мужское русское население Бийанкура («женщина не живет в Биянкуре, – писала Берберова, – она бежит в Париж») хоронило свои таланты, вывезенные из России. Все, что было ему доступно, – это изматывающий физический труд53. Она вспоминала:

Я видела их за работой, заливающих сталь в открытые печи, вместе с арабами, полуголыми, оглушенными грохотом пневматических молотов, которыми они управляли, закручивающими винты на движущемся конвейере под свист шестеренок, когда все вокруг тряслось и качалось, и высокий потолок гигантского цеха вообще не был виден, так что создавалась иллюзия, будто это происходит под открытым небом, черным и угрожающим, во тьме ночи54.

Рабочие автомобильных заводов в Бийанкуре зарабатывали не больше половины того, что удавалось выручить их соотечественникам-таксистам; некоторые вырывались оттуда и делали успешную карьеру, как, например, морской инженер Владимир Юркевич. Как многие другие беженцы, он сражался на стороне Врангеля в Крыму, а в Бийанкуре устроился токарем на завод «Рено»; затем работал чертежником, а потом перешел в кораблестроение и закончил ведущим проектировщиком океанских лайнеров в Нью-Йорке. Однако у большинства не было никаких шансов уйти с утомительной однообразной работы на конвейере «Рено», построенном по образцу автомобильных заводов Генри Форда в Соединенных Штатах. Сергей Рубахин был одним из многих обычных русских, оказавшихся в Бийанкуре. В восемнадцать лет он вступил во врангелевскую армию, в 1921 году эвакуировался из Крыма и оказался в Дарданеллах «со своими обносками и своими вшами». Проведя некоторое время в Болгарии, он перебрался во Францию и работал на паровозном заводе, побывал шахтером, посудомойщиком в ресторане и докером, прежде чем оказаться у Рено. Он вспоминал, что его работа состояла в завинчивании одной-единственной гайки, снова и снова:

И это все. Ничего больше. Я стал чемпионом гаек. Гайки поутру, гайки в обед, гайки вечером. Гайки мерещились мне повсюду. Временами глаза у меня слипались, темп замедлялся; но конвейер продолжал двигаться безжалостно. Начальники кричали и штрафовали меня. Спустя полгода я не выдержал; я бросил гайки55.

Рубахин перешел на железную дорогу, но в результате производственной травмы шесть недель не мог работать. Российский Красный Крест помог ему снова встать на ноги. Ему предложили попробовать себя в такси. Работа казалась идеальной: никакого начальства, никаких приказов, никакого конвейера – только он, шофер, «единственный перед Богом». Ни окриков от настырных бригадиров, ни бесконечных политических склок с соотечественниками, которыми была так насыщена эмигрантская жизнь. Приятель, владевший рестораном, ссудил ему 4000 франков, чтобы купить собственную машину, и через год он полностью с ним расплатился56. Позднее, рассказывая о своей жизни, Рубахин вспоминал, как стремительно ассимилировались его дети и их дети тоже; для них «Россия была такой же далекой, как Галлия для французов». Однако он продолжал соблюдать церковные праздники и зажигать лампадку под иконами в углу, а его жена-француженка научилась печь на Пасху традиционный русский кулич.

* * *

Среди русских писателей Тэффи одной из первых приехала в Париж и в полной мере ощутила заброшенность и отчаяние, которые затем испытали множество других новоприбывших эмигрантов. Эти чувства отразились в ее коротком пронзительном рассказе, опубликованном в газете «Последние новости» в апреле 1920 года, под названием «Ке фер?» – транслитерация французского выражения que faire? – «что делать?» Название было эхом знаменитого политического памфлета Ленина «Что делать?» и повторяло рефрен многолетних дебатов, которые вели русские политики, тоже пытавшиеся понять, что следует делать дальше. Главный герой – русский генерал, стоящий на площади Согласия в Париже и взвешивающий свои туманные перспективы. В эмиграции русские продолжали задаваться этим вопросом, постоянно и неустанно. Тэффи одной из первых описала свое разочарование от того, как эмиграция разделила людей, вместо того чтобы объединить, как тяготы и непрочность положения разъедали их, словно болезнь, и уничтожали величие духа, которым некогда так восхищались у русских:

Живем мы, так называемые лерюссы, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а – вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием. Каждый лерюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его57.

Ке фер? стало расхожей поговоркой в эмигрантском сообществе в Париже, передававшей всю безнадежность и весь фатализм русских по отношению к жизни. Первые впечатления Тэффи об эмигрантах, как и у Нины Берберовой, оказались крайне унылыми. Как Берберова, она пребывала в угнетенном состоянии: «Мы ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим», – писала Тэффи в рассказе «Ностальгия». «Мы умерли. Мы боялись смерти у большевиков – а встретили ее здесь»58.

На некоторое время она уехала из Парижа, но в августе 1923 года, проведя несколько несчастливых лет в Берлине, вернулась и нашла, что русская колония отчасти приспособилась и обрела философское принятие: «То, что раньше возмущало, унижало, тревожило их [эмигрантов], казалось насмешкой судьбы, теперь принимается как должное – хорошо, говорят они, что хотя бы это у нас есть»59.

Тэффи была одной из многих представителей культурной среды, которые вернулись в Париж из Берлина в 1923 году или чуть позднее. Ее пребывание там было коротким и неудачным, но в первые годы эмиграции Берлин привлекал многих беженцев, поскольку являлся европейской столицей, до которой было быстрее и проще всего добраться, и находился на пересечении главных маршрутов бегства через Финляндию, Польшу и страны Балтии. В результате там собрались сливки русской интеллигенции, и Берлин превратился в своего рода культурную столицу русской эмиграции. Но вскоре ситуация изменилась: сначала эмигрантам дешевле было жить в Берлине, чем в Париже, но с обвалом немецкой марки в 1923 году, за которым последовали денежная реформа и стабилизация валюты, цены в Берлине поднялись, став слишком высокими для обедневших русских. Их сбережения таяли; многие лишились работы, и подорожание жизни заставило большинство писателей, поэтов и художников перебраться в Париж60. Эти новые эмигранты, стекавшиеся во французскую столицу, отчаянно стремились сохранять и продолжать русские культурные традиции, что отразилось в их искусстве, музыке и литературе. Новая прививка талантов оживила парижское общество, укрепив его в желании сохранить свое культурное наследие любой ценой. Вот почему известный французский журналист Жан Деляж заявлял, что «настоящая Россия, цивилизованная Россия, друг порядка и свободы… разбросана по всему земному шару, но ее голова, ее центр управления, находится в Париже»61.

Глава 8. «Мы не в изгнанье, мы – в посланье»

Когда Иван Бунин с женой Верой прибыли в Париж в конце марта 1920 года, из Крыма через Болгарию и Черное море, то с изумлением обнаружили там огромное количество соотечественников. «Мне нравится Париж… но я в нем практически ничего не видела, кроме других русских», – писала Вера в дневнике 4 апреля. «Только наши [французские] слуги напоминают нам, что мы не в России». Поскольку Бунин был литературной знаменитостью и до сих пор пользовался популярностью на родине, их с Верой пригласили на ужин в Российское посольство в честь праздника православной Пасхи[32]. «Там была масса народа, все как из мира Толстого: графы, графини, князья – люди из другой жизни, до сих пор не утратившие места в «обществе»1.

Конечно, репутация Бунина в литературе шла впереди него, но теперь ему требовалось найти французского издателя для своих книг. Он также стремился поддерживать развитие несоветской русской литературы – едва не остановившееся после 1917 года. Те писатели, кто не уехал из страны, теперь начинали испытывать на себе первые проявления новой советской цензуры. Париж казался очевидным выбором в качестве культурного и политического светоча – городом, где писатели сосуществуют в условиях творческой свободы. «Люди говорят, что наша литература занимает теперь более почетное место, чем когда-либо ранее», – отмечала Вера. Ее выживание было делом чести: как «вместилища России». Однако читательская аудитория осталась в России, и это создавало новую проблему для литераторов-эмигрантов: в изгнании им предстояло набрать себе новую и, конечно, далеко не такую многочисленную, как дома. Издаваться в Париже было тяжело даже для таких знаменитостей, как Бунин, который уже признал, что оказался в «самом плачевном» положении, «материальном и финансовом». Эмигрантская пресса в Париже была скудной, издания открывались и закрывались, а платили в них гроши; одна эмигрантская газета уже обращалась к Бунину с просьбой писать для нее – в кредит. Это было совсем не то, к чему Бунин – писатель, которого приравнивали к Толстому, – привык. Здесь, в Париже, было столько русских писателей – всех в одном месте, всех пытающихся выжить2.

Бунин мечтал о том, чтобы найти возможность вернуться в Россию. Романист Алексей Толстой (дальний родственник того самого Толстого) лелеял схожие надежды; в Париже в начале 1921 года он уже строил прогнозы, что «к марту с большевиками будет покончено». Как Бунин, он был вынужден бежать в момент, когда его литературная карьера шла в гору, и считал тяготы эмигрантской жизни невыносимыми, а писательским трудом занимался благодаря поддержке жены, подрабатывавшей портнихой. Позже, в том же году, он решил, что в Берлине ему будет лучше, и переехал туда3. Бунин тем временем все глубже погружался в воспоминания о своей дворянской семье и усадьбе в Воронеже. «Как давно это было – власть, богатство, полнота жизни, и все это было наше, наш дом, Россия!» – восклицал он. Один из редких счастливчиков, он начал публиковаться вскоре после прибытия; в 1921 году его сборник рассказов, «Господин из Сан-Франциско», был переведен на французский, а его заглавная история с тем же названием была объявлена вершиной писательского мастерства. Бунина провозгласили одним из лучших авторов короткого рассказа начала двадцатого века. Прирожденный космополит, он снискал одобрение в том числе у парижской прессы. Однако Бунин постоянно тревожился, что его писательские дни сочтены, что он оторван от аудитории, замкнулся в прошлом и не годится для современности4.

Пока писательское сообщество пыталось укорениться в Париже в начале 1920-х годов, двое его представителей продолжали свою деятельность как самопровозглашенные повелители литературных салонов былых дней в Санкт-Петербурге. В конце лета 1921 года Дмитрий Мережковский и его жена, Зинаида Гиппиус, которым уже было за пятьдесят, вернулись в квартиру на улице Колонель Бонне, которую купили в 1900-х годах. По приезде они были поражены тем, что, повернув в замке ключ, нашли все – «книги, посуду, белье» – ровно в том же виде, в котором оставили5. И слава богу – потому что эта пара, совершенно оторванная от жизни, плохо умела справляться с практическими делами. Это были, без сомнения, люди крайне эксцентричные, которыми восхищались и высмеивали в равной мере даже их предполагаемые друзья и коллеги-писатели, хоть и за спиной. Все находили «чудовищную пару Мережковских» до отвращения претенциозной6. Он был низенький, бородатый, тощий – как «иссушенная мумия», считал певец Вертинский, – со сгорбленной спиной, которая горбилась все сильнее по мере старения. Говорил странным высоким фальцетом, а бледность его лица казалась мертвенной по контрасту с ярко-красными губами и деснами. «Было в нем нечто пугающее. Как у вампира», – говорила Тэффи (которая сама организовала первый эмигрантский салон в скромной комнате парижского отеля в 1920 году). Она высмеивала причудливые наряды Мережковского и его тапочки с помпонами. Писатель Алексей Ремизов называл его «ходячим гробом», а его жену, «всю из костей и пружин», «сложным механическим аппаратом», который невозможно воспринимать «как живое человеческое существо»7. Гиппиус с копной рыжих волос и зелеными глазами («ведьма из германской сказки», по словам одного писателя) некогда считалась красавицей, но теперь была почти глухой, совсем исхудала и превратилась в развалину, хоть у нее и оставались стройные ноги, как писала Нина Берберова, которые она любила демонстрировать, расхаживая в коротких платьях8. Она плохо видела и носила свой знаменитый лорнет, который любила инквизиторски подносить к глазам, чтобы рассмотреть очередного гостя, словно он был «насекомым под микроскопом», если, конечно, не поигрывала в этот момент сигаретой в руке9. В своем салоне Зинаида Гиппиус считала себя верховной жрицей искусства и разговаривала в манерном стиле, порожденном стремлением «лишить дара речи, ошеломить»10.

Даже если не брать в расчет их мудреные и часто мрачные произведения, «каждый мог бы стать главным героем длинного психологического романа», – писала Тэффи. Мережковские с их «чуть ли не трагическим эгоцентризмом» жили в полном отрыве от остальных, погруженные в собственные религиозные и метафизические построения; у них не оставалось времени на «поверхностные разговоры мелкой буржуазии». «Оба существовали в мире идей, не видели и не понимали ни людей, ни жизни как таковой», – писала Тэффи. В практических вещах они отличались почти детской наивностью – такой, что «всегда раздражались, сердились, даже гневались необходимости оплачивать счета»11.