И я думаю, что пора объяснить самим себе, почему религиозность даже в дореволюционной православной России не пустила глубинные корни в душе русского народа. Никто сейчас в России не пытается анализировать уроки наших уже нынешних 30-летних попыток возродить РПЦ, возродить православие в душе посткоммунистического русского народа. И никто не спрашивает себя, а можно ли вообще восстановить то, чего на самом деле в точном смысле слова не существовало? Я говорю не о месте церкви в жизни людей, а о вере как религиозном чувстве в душе человека. Я говорю о месте образа Христа в душе русского человека. Стоило большевикам сказать «все позволено, ибо бога нет», и традиционная русская жестокость обуяла миллионы русских людей. Очерк Максима Горького «О русском крестьянстве» можно не печатать в его собрании сочинений, до сих пор его никто не печатает, но кто может сказать, что в его рассказе о жестокости русского человека, порожденного гражданской войной 1918–1920 годов искажена правда? «В Сибири крестьяне, выкопав ямы, опускали туда – вниз головой – пленных красноармейцев, оставляя ноги их – до колен – на поверхности земли; потом они постепенно засыпали яму землею, следя по судорогам ног, кто из мучимых окажется выносливее, живучее, кто задохнется позднее других. Забайкальские казаки учили рубке молодежь свою на пленных. В Тамбовской губернии коммунистов пригвождали железнодорожными костылями в левую руку и в левую ногу к деревьям на высоте метра над землею и наблюдали, как эти – нарочито неправильно распятые люди – мучаются. Вскрыв пленному живот, вынимали тонкую кишку и, прибив ее гвоздем к дереву или столбу телеграфа, гоняли человека ударами вокруг дерева, глядя, как из раны выматывается кишка. Раздев пленного офицера донага, сдирали с плеч его куски кожи, в форме погон, а на место звездочек вбивали гвозди; сдирали кожу по линиям портупей и лампасов – эта операция называлась „одеть по форме“. Она, несомненно, требовала немало времени и большого искусства. Творилось еще много подобных гадостей, отвращение не позволяет увеличивать количество описаний этих кровавых забав. Кто более жесток: белые или красные? Вероятно – одинаково, ведь и те, и другие – русские. Впрочем, на вопрос о степенях жестокости весьма определенно отвечает история: наиболее жесток – наиболее активный…
Думаю, что нигде не бьют женщин так безжалостно и страшно, как в русской деревне, и, вероятно, ни в одной стране нет таких вот пословиц-советов: „Бей жену обухом, припади да понюхай – дышит? – морочит, еще хочет“. „Жена дважды мила бывает: когда в дом ведут, да когда в могилу несут“. „На бабу да на скотину суда нет“. „Чем больше бабу бьешь, тем щи вкуснее“. Сотни таких афоризмов, – в них заключена веками нажитая мудрость народа, – обращаются в деревне, эти советы слышат, на них воспитываются дети.
Детей бьют тоже очень усердно. Желая ознакомиться с характером преступности населения губерний Московского округа, я просмотрел „Отчеты Московской судебной палаты“ за десять лет – 1900–1910 гг. – и был подавлен количеством истязаний детей, а также и других форм преступлений против малолетних. Вообще в России очень любят бить, все равно – кого. „Народная мудрость“ считает битого человека весьма ценным: „За битого двух небитых дают, да и то не берут“»[131].
Так что в отношении души русского народа оказался прав не Федор Достоевский, а его идейный противник, русский Ницше Константин Леонтьев. Задолго до октября 1917 года он предсказал это самоубийство России и русского народа, предсказал, что русские, вопреки надеждам и вере Федора Достоевского, скажут, что «нет преступления», предсказал, что нас, русских, ждет море безумной всероссийской жестокости, ждет все то, что принес России ленинский Октябрь. Константин Леонтьев, как писал в своих воспоминаниях о беседах с ним Иосиф Фудель, «…предвидел и предсказал грядущий шквал беспощадного российского разрушения и бессмысленной жестокости и добавлял всякий раз: „Поднял бы я тогда из могилы Федора Михайловича и заставил бы посмотреть на народа-„богоносца“»[132]. А уже за год до своей смерти Василий Розанов, разделявший в молодости оптимизм Федора Достоевского в отношении русского народа, встречает Рождество нового, 1918 года, с пустой душой. «Ни о каком красном звоне, – пишет В. Розанов, – ни о каком
Жестокость быта несовместима с религиозным чувством
И, наверное, есть очень много причин, из-за которых русская религиозность была во многом внешней, так легко испарилась во время революции. Об этом в русской общественной мысли, особенно до революции, было сказано очень много. Начнем с того, что писал по этому поводу, как принято сейчас говорить, «выдающийся отечественный мыслитель, один из основателей евразийства» Николай Трубецкой: «Все на самом деле просто, если изучать всерьез историю российского народа и российской государственности». Православная вера для русского человека и русской государственности, обращал внимание Николай Трубецкой, была не результатом погружения умом и душой в «религиозные догматы», а «цельной системой конкретной жизни, т. е. прежде всего бытом, образом жизни». И именно по этой причине, писал Николай Трубецкой, Россия так и не дала религиозных мыслителей. Фома Аквинский в русском православии не мог появиться. Только, как писал Николай Трубецкой, малоросс Сковорода является религиозным мыслителем в точном смысле этого слова. Вера у нас в России носила прежде всего обрядовый характер, кстати, как и у малороссов, о чем никогда не писал Николай Трубецкой. «Русская вера и русский быт, – писал Н. Трубецкой, – были неотделимы друг от друга. В быте и культуре не было ничего морально или религиозно безразличного… Вера входила в быт, быт в веру, оба сливались воедино в целостную систему „бытового исповедничества“. Органическую часть этого исповедничества составила и государственная идеология, которая, как все в русской жизни, была неотделима от религиозного мировоззрения»[134]. И причиной этого соединения религии с государственничеством как раз и был принцип Софии, принцип соединения религиозной власти с государственной властью. Вера в бога предполагала веру в непогрешимость царя как помазанника божьего. А потому как только в душе русского человека еще в начале ХХ века появилось отчуждение от царя, сразу же появилось отчуждение от церкви и от бога, появилось все то, что шокировало Антона Ивановича Деникина. Надо видеть правду: вера в бога, русская религиозность начала исчезать задолго до прихода к власти большевиков. И на это обращали внимание члены Религиозного философского общества. А потому, как только большевики сломали традиционный русский образ жизни, сломали условия для обрядовой религиозности, исчезла и русская вера в бога. И тут надо видеть, что все же в католицизме, при всех его недостатках, при всей этой позорной истории с индульгенцией философская суть религии была куда сильнее, чем в русском православии. И, наверное, именно по этой причине приход коммунистов во власть в Польше в конце 1940-х не только не ослабил роль и влияние Костела в жизни нации, а, напротив, резко ее усилил. В социалистической Польше воцерковленность была как средство противостояния коммунистической власти, и поэтому достигала в конце 1970-х – начале 1980-х до 80 %. В конце 1970-х в католической Польше было то, чего уже нет в освободившейся от коммунизма демократической стране. Вы бы видели взрыв радости, восторга, когда в Варшаву в июне 1989 года приехал кардинал Войтыла, ставший Папой Римским Иоанном Павлом II. Мне вообще кажется, что социализм в Восточной Европе умер именно в этот июньский день, когда Иоанн Павел II приехал к себе на родину в Польшу. Войтыла был до войны однокурсником на философском факультете Краковского университета моего шефа, близкого мне человека Яна Щипаньского. А у нас в России, в СССР, по мере строительства социализма воцерковленных становилось все меньше и меньше. И поэтому, несмотря на то что мы строим каждый год сотни новых храмов, воцерковленных людей в посткоммунистической России не больше 6–7 %.
Но на мой взгляд, о чем много сказали «веховцы» сразу же после ленинского Октября, обрядовое русское христианство было обречено еще и потому, что в самом обряде, в самой русской жизни было мало человечного, того, что подталкивало бы человека к христианской любви к ближнему. Неразвитость, бедность русского быта не могла стимулировать религиозные чувства, сдерживать звериное в человеке. Все верно. Как говорил вслед за Христом Федор Достоевский в «Великом инквизиторе», «тайна бытия заключается не в том, чтобы
Никакой благоуханности в том, что купец семь раз подряд поцеловал «зацелованный оклад», нет, ибо за всей этой благоуханностью нет никакого движения души, чувства раскаяния. На самом деле здесь нет никакого сочетания добра и зла в душе одного человека – был жесток и остался жесток. Не кормил голодного пса до того, как пошел в церковь, и не кормит его после того, как вернулся из церкви, как всегда, отпихнул его ногой. Был жестоким зверем – и остался им. По крайней мере, я так чувствую всю эту особую русскую душу, якобы сочетающую в себе зверя и бога. На самом деле, если душа есть, то она есть. Хотя и люди, имеющие душу, тоже грешат. Но если у человека есть чувство греха, ощущение греха, то он в состоянии преодолеть в себе то звериное, что есть в человеке от бога. На мой взгляд, за всей этой историей с раскаявшимся и пришедшим к богу Раскольниковым, который убил, стоит схема, но не сама жизнь, тем более, когда убийство совершено не в порыве гнева, а по расчету. Но главное, в чем нельзя не согласиться с Аскольдовым в его анализе причин «кулачества», жестокости в православной России и что, на мой взгляд, актуально по сей день, так это указание на «дикий русский быт» как главную причину недостаточной религиозности, негуманистичности русского человека. На самом деле, не может обычный человек ценить человеческую жизнь, нести в себе «высокий этический уровень», если он живет в нечеловеческих условиях. И трагедия состоит в том, что в прошлом идеологи так называемой «русской партии», а сегодня – славянофилы типа Сергея Кара-Мурзы, не понимают, что, навязывая русскому человеку «жизнь при минимуме материальных благ» они тем самым навязывают ему «кулачество в душе». Одно дело – жизнь при минимуме материальных благ как добровольный выбор монаха, личности, посвятившей себя целиком поиску бога, а другое дело – жизнь при минимуме материальных благ сотен тысяч, миллионов людей. Конечно, не всегда достаток, обильная жизнь рождает духовность, высокий этический уровень. Но правда состоит в том, и это подтверждает история России, что при тотальной нищете нации ничего человечного в обществе не может появиться, тем более, когда рядом с нищетой большинства благоухает благость жизни богатых. На мой взгляд, до сих пор актуальна мысль С. Аскольдова, что проблема России не в том, что у нас гуманизм запоздал, а в том, что у нас не было культуры быта и жизни для восприятия ценностей гуманизма, для их срастания с русской жизнью.
И надо видеть, что подавляющая часть русских мыслителей, анализирующих причины и природу русской бытовой жестокости, были согласны с С. А. Аскольдовым, что недооценка ценности человеческой жизни идет у нас от убогости русского быта. Цитирую все, что сказал на эту тему забытый в современной России философ Н. О. Лосский. Н. Лосский был крайне осторожен при оценке природы русского человека, но все же он постоянно говорил, что русская доброта, если она есть, то она соседствует со многими проявлениями русской жестокости. «Многие отрицательные стороны поведения крестьян, – писал он, – объясняются чрезвычайной нищетой их, множеством несправедливостей, обид и притеснений, переживаемых ими и ведущих к крайнему озлоблению». Некоторое представление о крестьянской бедности может дать следующее наблюдение публициста Николая Васильевича Шелгунова (1824–1891). «В Смоленской губернии на мельницы крестьяне привозят такой хлеб, что стыдно в руки взять: земли, мякины, всякой шелухи столько, что не увидишь зерна. „Посмотри, что ты привез; как это молоть, – говорят мужику, а он с добродушной иронией отвечает: „Люди не свиньи – съедят“». Во время летней страдной поры, при крайне напряженной работе, они старались запастись хорошим хлебом, а зимой, когда работы нет, они ели описанный Шелгуновым суррогат хлеба: иначе могло не хватить муки до нового урожая. Измученный заботами о том, как спасти семью и себя от полного разорения, живущий в крайней тесноте неуютной избы, кишащей тараканами и клопами, крестьянин мог доходить до крайних степеней озлобления и зверства; например, говорит Достоевский, «мужик, наложив непомерно воз, сечет свою завязшую в грязи клячу… кнутом по глазам» (Дневник писателя. 1876. Январь, III, 1) и сам угнетен, как эта кляча. Аптекман, наблюдавший во время своего служения фельдшером добрые качества крестьян, объясняет, так же, как и Достоевский, «жестокости народа». Он говорит, например, о том, как мать привела в амбулаторию «свою дочь, всю избитую ее обезумевшим от нужды, горя и водки мужем» (С. 106).
Особенно возмутительно то, что в крестьянском быту мужья иногда жестоко избивали своих жен, чаще всего в пьяном виде. Горький в своей автобиографии описывает случаи таких избиений. Короленко, будучи сослан на поселение в Березовские починки Вятской губернии, жил в избе крестьянина и наблюдал тяжелую жизнь женщин в такой семье, где мужчины были лентяи. Он видел там жестокие избиения жены мужем. Защищаемая им против этого зверства крестьянка рассказывала, что «в ее жизни были четыре случая, когда муж, подвергая ее побоям, сбрасывал ее с полатей на пол, несмотря на то что она была беременна»[135].
И, кстати, герой статьи Максима Горького «О русском крестьянстве», красный комиссар, участник европейской войны 1914–1918 году, по-простому, по-деревенски говорит о том, о чем говорит философ Лосский: в России убивать человека не жалко, ибо с ним погибает и его русская нищета. А вот жизнь европейца больше стоит, ибо за ним стоит полнота, довольство жизнью. «Внутренняя война, – говорит собеседник Максима Горького, – это ничего! А вот междоусобная, против чужих – трудное дело для души. Я вам, товарищ, прямо скажу: русского бить легче. Народу у нас много, хозяйство у нас плохое; ну, сожгут деревню, – чего она стоит! Она и сама сгорела бы в свой срок… А вот когда я в начале той войны попал в Пруссию – Боже, до чего жалко было мне тамошний народ, деревни ихние, города и вообще хозяйство! Какое величественное хозяйство разоряли мы по неизвестной причине. Тошнота!.. Когда меня ранили, так я почти рад был, – до того тяжело смотреть на безобразия жизни».
Максим Горький, кстати, как «веховцы», как Семен Франк, С. А. Аскольдов, Василий Розанов, видит, что не может появиться человечность, как он пишет, «сознание ценности человека», ценности человеческой жизни вне мира, где в архитектуре, в быте, в организации труда не были бы воплощены его, человека, достижения. И получается, что для веры в человека должны рядом существовать его человеческие достижения. А у нас в России, писал Максим Горький, говорят: «от дела – не бегай, а дело – не делай». А «человек Запада еще в раннем детстве, только что встав на задние лапы, видит всюду вокруг себя монументальные результаты труда его предков. От каналов Голландии до туннелей Итальянской Ривьеры и виноградников Везувия, от великой работы Англии и до мощных Силезских фабрик – вся земля Европы тесно покрыта грандиозными воплощениями организованной воли людей, – воли, которая поставила себе гордую цель: подчинить стихийные силы природы разумным интересам человека. Земля – в руках человека, и человек действительно владыка ее. Это впечатление всасывается ребенком Запада и воспитывает в нем сознание ценности человека, уважение к его труду и чувство своей личной значительности как наследника чудес, труда и творчества предков.
Такие мысли, такие чувства и оценки не могут возникнуть в душе русского крестьянина. Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные, крытые соломой деревни, имеет ядовитое свойство опустошать человека, высасывать его желания. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него, и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. Усадьбы помещиков? Но их мало, и в них живут враги. Города? Но они – далеко и не многим культурно значительнее деревни. Вокруг – бескрайняя равнина, а в центре ее – ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда. И человек насыщается чувством безразличия, убивающим способность думать, помнить пережитое, вырабатывать из опыта своего идеи! Историк русской культуры, характеризуя крестьянство, сказал о нем: „Множество суеверий и никаких идей“. Это печальное суждение подтверждается всем русским фольклором»[136].
И поразительно далекий от Максима Горького в мировоззренческом отношении православный русский консерватор Василий Розанов, кстати, тоже западник, на старости лет не сохранивший никаких иллюзий по поводу особой миссии русского народа, развивает те же мысли о несовместимости дикого русского быта, «русского кулачества» с подлинной человечностью, с добротой в душе. И опять, уже в конце жизни, он соглашается со своим знакомым немцем, который с 16 лет живет в России, разбогател в России и который решил помочь русскому человеку избавиться от того, что он называет «темнотой» русской жизни, а именно «темнотой» русского быта. «Обдумывая, – говорил Розанову его новый знакомый, немец лет 63–65 лет, – в чем же она (темнота – А. Ц.) заключается, я пришел к выводу, что темна русская изба, да и всякая русская изба… Идя по этому пути далее, я нахожу, что корень дела заключается в русской крестьянке. Муж на работе, в поле пашет, косит, а зимой уходит на заработки. Кто же остается в доме его? Остается его темная, безграмотная жена, на которой лежит воспитание его детей. Между тем она не умеет не только воспитывать их, но не понимает, что такое „платок“ и что значит „вытереть нос“. Взгляните на гигиену, на то, от чего зависит здоровье, физические силы будущего ребенка. Она не понимает „ванной“ и что значит ребенка „обмыть“. Она не умеет его „кормить грудью“, от чего происходит вечное перекармливание молоком и те болезни живота, от которых столько мрет младенцев в деревне»[137]. Конечно, из затеи старого немца начать оздоровление русского быта ничего не вышло. Как пишет В. Розанов, «вышло что-то смешное и унизительное для немца». Но важно то, что видит Василий Розанов, что не может быть в России никакой ценности жизни из-за того, что русский «темный быт», его варварство уносит жизни многих детей, многих людей.
Таким образом, как мы видим, ничего шокирующего в оценке Максима Горького природы и истоков жестокости русского быта не было. Максим Горький просто как литератор расцвечивает запоминающимися образами свой рассказ о природе и причинах русской бытовой жестокости. У Горького, как и у философа Лосского, у литератора Розанова, акцент делается на том же: не жаль того народа, у которого нет ничего за душой. «Я спрашивал активных участников гражданской войны, – писал здесь же, в статье „О русском крестьянстве“, Максим Горький, – не чувствуют ли они некоторой неловкости, убивая друг друга. Нет, не чувствуют. У него – ружье, у меня ружье, значит – мы равные, ничего, побьем друг друга – земля освободится».
Без национального чувства тяжело проникнуться состраданием к болям соотечественников
И здесь, в этом признании Максиму Горькому участника гражданской войны, что в это убийстве русского русским нет ничего страшного, что они имеют право бить друг друга до смерти, на мой взгляд, коренится уже вторая причина дефицита у русских любви к ближнему, отсутствие у русских ощущения того, что он, мой соотечественник, такой же, как я, и имеет такое же право на жизнь, как и я. На мой взгляд, дорогу к взаимному уничтожению русских русскими открывал дефицит национального чувства, дефицит чувства общности между самими русскими. Все это говорит о том, что на самом деле не было у нас в России русской нации в точном смысле этого слова. И здесь уже умирающий Василий Розанов был прав, когда открыл для себя, что вся история прихода большевиков к власти показала, что нет на самом деле «народа русского», а есть только «какие-то люди». «Чьи это люди? – спрашивают иностранцы. И отвечают нам насмешливо: – Мы не знаем»[138]. Наверное, нация у нас не сложилась в силу нашего русского крепостного права, ничем не отличающегося от рабства. Если помещик продает своих крепостных как скот, то они, естественно, для него не только не люди, а, тем более, и не соотечественники. Рабство вообще было несовместимо с христианством, с ощущением равенства всех людей как божьих тварей. И только тогда, когда вместе со смертью феодализма в середине XIX века появилось сознание нации, сознание равенства людей, объединенных историей, кровью, языком, территорией, появилась на самом деле предпосылка для любви к ближнему как к самому себе. И Василий Розанов обнаруживает, что в силу того, что у нас в России нации не было, что «у нас никто не уважал никаких людей», и революционеры не создадут никакой единый народ, ибо на самом деле, как он считал, русские революционеры тоже «не уважают никаких людей, кроме самих себя». А если, считал Василий Розанов, «общерусского уважения не было» и не будет, то и революция не принесет России никакой свободы, ибо, как полагал Василий Розанов, «требование свободы для людей предполагает безграничное уважение к ним»[139]. И уже перед самой смертью, как я уже говорил, у Василия Розанова умирает и вера в Россию, и вера в русский народ. Тут уже, конечно, много от отчаяния, от картины гибели старой России. «Все, что проповедуют славянофилы, – пишет он в статье „Наше словесное величие и деловая малость“, – а именно „спиритуализм“, „пророчество“ и „песни“, „сказки“, на самом деле фальшивые „пророчества“. Правда состоит в том, что мы – гнилы, праздны и отвратительны… Никакой в нас „спиритуалистичности“ нет. Культура-то… даже и не начиналась около нашего выспренного „православия“ с его напевцами и распевцами… И только где нет этих „напевцев“, поле очищается, бельмо сходит с глаз, зрение – лучше, сердце лучше, чище. О, ужас, – продолжает Василий Розанов, – но я ли не православный? Слишком. И вот я вырываю из себя изгибы змея – и говорю: „Культура начинается с благородного, в частности, – она начинается с благодарности“. Еще частнее: она начинается с глубокого поклона земле, которая тебя вскормила, которая тебя обогатила, которая тебя просто приветила („привет, ласка“)… Ненавидение и презрение почти каждым русским русской своей земли, это гадость из гадости, из-за которой и погибла русская земля („нет патриотизма“, „нет национального чувства“, „никому из русских сама России не дорога и не мила“), что это ужасное чувство в своей глубокой основе коренится на том именно, что мы вообще неблагодарный и грубый народ, что мы из чужих-то народов никого не уважаем и не любим, а лишь ими „пользуемся“, их „эксплуатируем“, около них наживаемся и разживаемся, оставаясь плоско-равнодушными к их достоинству, чести и величию. Косная, холодная, приполюсная, мерзлая земля, никому из нас воистину „ни тепло, ни холодно“: и вот в результате эта мерзлая земля и разлезлась по всем швам, как ледник и погреб, около которого развалился его сруб, его деревянная вонючая постройка. Кому, какому народу было „тепло от Руси“? Кто согрелся в этом погребе? Кого приветила Русь? От армян до красивых грузин, наконец, даже уже своих родных хохлов, так доверчиво „предавшихся Руси“, до родных же поляков, мы всех замучили и обманули, всех разорили великим раззором, всех презирали, чванясь „своею государственностью“, от которой вдруг полетели одни осколки, и оказалось, что „ничего – нет“. Эта грубость и пошлость „государственного бытия“ – она именно и отразилась раньше всего на „государственном же бытии“. Тут тебе – и кол, тут тебе – и смерть. Воистину, воистину каждый кует себе могилу, сам кует – пока живет»[140]
Таковы последние слова патриота Василий Розанова о любимой им России. И тут уже сегодня надо видеть, что в этом отчаянии души много идет от страшных 1917 – 1918-х годов, идет от правды о России, которая открылась всем тем, кто ее любил и связывал свои надежды на будущее. И прежде всего надо считаться с особенностью мировоззрения Василия Розанова. Для него все же правда жизни в «феномене», в том, что есть действительно, что у него перед глазами, а не в том, как у Николая Бердяева, что последний придумывал, приписывал России. Для Василия Розанова катастрофа старой России налицо. Для него очевидно, что русский народ, пошедший за большевиками, сам, своими руками убил старую Россию, Россию, которая была и, на мой взгляд, которой никогда не будет. А Николай Бердяев, в отличие от Василия Розанова, ищет какой-то провиденциальный, сверхчеловеческий смысл в русской катастрофе. Василий Розанов видит то, что видит, он оценивает мир, жизнь, государство по тому, что оно реально дает человеку, который есть. Для него, как мы видим, не имеет ценности «государственное бытие», которое надстраивается над «мерзлым погребом самой жизни». Правда состоит в том, что русский народ, и прежде всего крестьяне, рабочие, пошли за большевиками, за откровенными предателями, за теми, кто не скрывал того, что жаждет поражения своего национального правительства в «империалистической войне», кто после февральской революции 1917 года делал на фронте все возможное и невозможное для поражения России в войне с Германией. Наши нынешние коммунисты, якобы патриоты, забыли, что в основе большевизма лежало предательство по отношению к России и к русскому государству. И сама эта история, сам факт, что крестьяне и рабочие пошли за партией предателей, говорит о том, о чем писал Василий Розанов, что на самом деле русской нации с русским национальным чувством не было, что на самом деле нет «у русских патриотизма», что на самом деле русскому человеку Россия «не была дорога и мила». Отсюда и бесспорное, что актуально по сей день и что не принимают во внимание, не хотят знать нынешние патриоты, мечтающие о пространственном возрождении России в границах Российской империи: Россия не была мила не только для самих русских, но и для тех народов, которые были присоединены к Российской империи. Отсюда и то счастье, которое описывает Василий Розанов, счастье хохлов, поляков, финнов, уходящих тогда, в 1917 году, на свободу от «российской государственности». И, что не менее важно, что надо учитывать сегодня и о чем вслух говорил Василий Розанов: Россия была для этих народов «мерзлым погребом», ибо сами русские в своей жизни ничего «светлого» в этом «мерзлом погребе» не имели.
Спор Василия Розанова с Николаем Бердяевым о правде жизни и человеческого бытия
И здесь обнаруживается, что Василий Розанов, раб того, что он называет «феноменом», раб той жизни, которая есть, которая у него перед глазами, дает намного больше для понимания судеб России, чем Николай Бердяев, который даже в смерти старой России, в смерти своей собственной страны пытается найти какую-то «провиденциальную справедливость», какой-то мистический, надчеловеческий смысл. Для Василия Розанова была ценна даже «последняя пылинка жизни, которая никогда не умрет». Для него правда жизни сокрыта в том, что есть, в самом бытие, которое у нас перед глазами и которое все время напоминает о себе. А Николай Бердяев на самом деле в своем отношении к миру повторял апостола Павла, который искал того, «кто избавит меня от сего тела грешного». Для Николая Бердяева нет суда, осуждения того, что повергло в уныние Василия Розанова, ибо, с его точки зрения, на всю эту кровь, на все эти ужасы расправы были причины, ибо, с его точки зрения, «старый режим был обречен». «Да, – говорит Николай Бердяев, – революция отравила Россию злобой и напоила кровью». Но, считает он, эта революция несет в своих недрах, злобе и крови «силы, которые принесут избавление от ее демонов»[141]. И получается, что, по Бердяеву, нет оснований для осуждения злобы и крови революции, для осуждения преступления большевиков, ибо «революция есть рок народов и великое несчастье. И несчастье это нужно пережить с достоинством, как с достоинством нужно пережить тяжелое заболевание или смерть близкого существа». И поэтому уже до конца жизни Николай Бердяев будет говорить о том, что не надо было с оружием в руках противостоять большевикам, а надо было понять, что «природа революции такова, что она должна дойти до конца, должна изжить свою яростную стихию, чтобы в конце концов претерпеть неудачу и перейти в свою противоположность, чтобы из собственных недр породить противоядие»[142].