Книги

Почему в России не ценят человеческую жизнь. О Боге, человеке и кошках

22
18
20
22
24
26
28
30

Никто, по-моему, в истории русской общественной мысли не идеализировал так русский народ, как идеологи «Русской партии». И поэтому даже в том случае, как, к примеру, в текстах Михаила Лобанова, часто цитируются русские мыслители, литераторы, правда о прошлом или искажена, или носит односторонний характер. Михаил Лобанов решается, что для 1960-х было подвигом, осудить советскую Россию и советского человека, которого не интересует, где похоронен Чаадаев или Ключевский. Но в то же время тот же Михаил Лобанов как-то нарочито примитивизирует русскую общественную мысль. Если читать идеологов «Русской партии», то может сложиться впечатление, что русскость – это антизападничество, что все русские гении были сплошь антизападниками, борцами с «мещанством Запада», что все русские мыслители были пропагандистами жизни «при минимуме материальных благ», были противниками демократии, либеральных ценностей. Но это не так, совсем не так! И дело не только в том, что все подлинные гении русской культуры были откровенными западниками. Федор Достоевский в своих «Зимних заметках о летних впечатлениях» тоже достаточно много говорит о мещанстве благополучного Запада. Но, с другой стороны, именно Федор Достоевский в своей «Легенде о великом инквизиторе» сделал все возможное для защиты главной ценности западной цивилизации – ценности свободного выбора. Вопреки Константину Леонтьеву Федор Достоевский считал, что без свободы выбора не может быть подлинного религиозного чувства. И уж совсем, на мой взгляд, неприлично цитировать из писем А. Герцена те места, где он пишет о своем разочаровании Европой, о своей духовной усталости от «мелкой и грязной среды мещанства», которая, «как тина, покрывает зеленью своей всю Францию»[41], но в то же время игнорировать письма Герцена своему сыну, где он объясняет ему, почему он остается в Европе, почему он предпочитает свободную Европу рабской России. И А. Герцен говорит сыну, что он будет жить в Европе, ибо «здесь есть свобода», ибо «здесь страдания болезненны, жгучи, но гласны, борьба открытая, никто не прячется» (как мы видим, главный лозунг перестройки – лозунг «гласность» Михаил Горбачев взял у Александра Герцена). Ценности свободы, ценности демократии, т. е. либеральные ценности, для Герцена превыше всего: «Где не погибло слово, – говорит Герцен, – там и дело не погибло»[42]. И дальше начинается хвалебный гимн А. Герцена западной цивилизации, цивилизации ума, образования, грамотности, цивилизации уважения к свободе и достоинству человека «Свобода лица – величайшее дело… В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе… По счастью в Европе нравы и долгое развитие восполняют долею нелепые теории и нелепые законы. Люди, живущие здесь, живут на почве, удобренной двумя цивилизациями, путь, пройденный их предками, в продолжении двух с половиной тысячелетий не был напрасен… В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание независимости – некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли, не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности – один из великих принципов европейской жизни»[43]. А дальше, согласившись с тем, что на самом деле в европейской цивилизации уважение к материальному никогда не мешало ценить духовное и нравственное, А. Герцен говорит то, о чем никогда не говорили герои моего рассказа, идеологи «Русской партии». «У нас, – продолжает А. Герцен, – нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность за крамолу: человек пропадал в государстве, распускался в общине… Рабство у нас увеличивалось с образованием: государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало: напротив, чем сильнее обосновывалось государство, тем слабее лицо. Европейские формы администрации суда, военного и гражданского устройства развились у нас в какой-то чудовищный, безвыходный деспотизм. Избалованность власти, не встречающей никакого противодействия, доходила несколько раз до необузданности, не имеющего ничего себе подобного в истории. Так, как Малороссия вынесла крепостное состояние в 18 веке: так как вся Русь, наконец, поверила, что людей можно продавать и перепродавать, никогда никто не спросил, на каком законном основании все это делается; и даже тех, которых продавали. Власть у нас увереннее, свободнее, нежели в Турции, нежели в Персии, ее ничего не останавливает, никакое прошедшее; от своего она отказалась, до европейского ей дела нет, народность она не уважает, общечеловеческой образованности не знает, с настоящим – она борется»[44].

Никак не годился А. Герцен в союзники, а тем более в единомышленники «Русской партии» 1960-х – 1970-х. Герцен был не только противником крепостничества, но и нашего, специфически русского поглощения личности государством, противником нашего традиционного противопоставления ценности государства ценности человеческой жизни. А. Герцен, как мы видим, исповедовал ценности европейского гуманизма, которые на самом деле были чужды идеологам русской партии. Да, его, Герцена, как и всех русских литераторов, раздражало мещанское погружение в заботы повседневности. Правда, в этом раздражении было много от барского, от барина, который всегда рядом с собой имел много слуг. Но справедливости ради надо сказать, что, в отличие от других славянофилов и особенно от идеологов «Русской партии», Герцен усмотрел на Западе многое, помимо «мещанства», которого, как считал тот же Сергей Булгаков, на самом деле и «нам не занимать у Запада». Я бы не отнес Герцена к тем апологетам духа народного, «недр народного опыта», которые, как писал Сергей Булгаков, «даже предпочитали жить на Западе для возгревания духа народного, дабы запастись там всякими доказательствами от противного, живописать были и небылицы о русском народе, о русском социализме или о русском Христе, смотря по предрасположению. Ведь чего же греха таить: и Тютчев приятней чувствовал себя в Мюнхенском посольстве, нежели в „краю родном долготерпенья“, „в местах немилых, хотя и родных“»[45].

По крайней мере, А. Герцена нельзя обвинить в идеализации русской бедности, в вере в духовные преимущества невежественной, неграмотной русской народной массы над образованной Европой, погруженной в повседневность бюргерской жизни. Как видно из приведенных выше выдержек из «С того берега» Герцена, он прекрасно понимал, что рабство неграмотного русского человека вряд ли в состоянии обогатить нацию «прорывами духа». По отношению к ценностям свободы, ценностям образования, ценностям человеческого достоинства А. Герцен не был не только союзником, но и заклятым врагом идеологии «Русской партии». Как я уже обращал внимание, к примеру, для Виктора Чалмаева сталинское крепостное право, насильственное прикрепление советского крестьянина к колхозу куда более привлекательно, якобы более полезно для духовного здоровья русской нации, чем жизнь горожанина, имеющего вместе с паспортом право выбора, право распоряжаться своей судьбой. И надо видеть: восстание против традиционного русского обожествления бедности, «русской жизни при минимуме материальных благ», характерное не только для «Русской партии», но и для нынешнего «крымнашевского» патриотизма, начинается не с «Вех», а именно с Александра Герцена. Здесь важна мысль Александра Герцена, что уважение к «материальной силе», характерное для Европы, не мешает уважению к «нравственной силе». Так что уже у Герцена есть главная мысль «Вех», направленная против русофильского прославления бедности и невежества народных масс. Уже у Герцена есть идея Семена Франка, что «чтобы созидать богатство, нужно любить его». Понятие богатства включает у «веховцев» не только духовные блага, но и «материальные». И, как считали «веховцы», не может быть духовного богатства без материальной обеспеченности. Конечно, писал тот же Семен Франк, «материальная обеспеченность лишь спутник и символический показатель духовной мощи и духовной производительности»[46].

Авторы сборника «Вехи» и сборника «Из глубины» никогда, кстати, не ссылались на Герцена-западника, на Герцена пропагандиста гуманистических ценностей, хотя, на самом деле, они, сами того не осознавая, повторяли критику Герцена сердцевины русской революционности. Речь идет о характерном для русского национального сознания оправдания жертв, страданий, якобы неизбежных на пути к великой цели. Для возникновения сомнений в гуманности, человечности марксизма на самом деле не надо было читать «Вехи». Лично я, студент второго курса философского факультета МГУ, это было в далеком 1964 году, еще при Хрущеве, купил в главном тогда в Москве книжном магазине, в проезде Художественного театра, уцененный девятитомник сочинений Герцена. И, прочитав герценское «С того берега», я навсегда расстался с верой в идеалы марксизма. Какой смысл в прогрессе, в дальних идеалах, в великих целях, спрашивал А. Герцен, если для этого, для движения к этим целям и вы, и ваши потомки должны погибнуть. «Если прогресс – цель, – писал А. Герцен, – то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится назад и утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: обреченные смерти приветствуют тебя, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле… Это одно должно было насторожить людей: цель, бесконечно далекая – не цель, а если хотите, уловка, цель должна быть ближе, по крайней мере заработная плата или наслаждение в труде… Цель для каждого поколения – оно само»[47]. Этот текст А. Герцена, созданный за 120 лет до появления идеологии «Русской партии», очень важен для понимания сути понятия «святыня», которое якобы пытались реабилитировать и С. Семанов, и М. Лобанов, и В. Чалмаев. Если от Герцена через «Вехи», а потом через статьи сборника «Из-под глыб», через статьи А. Солженицына и И. Шафаревича двигалась русская традиция гуманизма, то «Русская партия», напротив, черпала свое вдохновение в традициях русского скопцовства, в идеологии смерти.

И, как выясняется, И. Шафаревич был неправ, когда связывал страсть самоуничтожения, идеологию смерти исключительно с социалистической идеей. Да, как писал Игорь Шафаревич, именно готовность к смерти, ожидание собственной гибели, гибели человечества было в подсознании основной притягательной силой социалистической идеи. «Как это ни странно кажется сначала, – писал Игорь Шафаревич, – но чем ближе знакомишься с социалистическим мировоззрением, то тем яснее становится, что здесь нет ни ошибки, ни аберрации: органическая часть социализма со смертью подсознательно или полусознательно ощущается его последователями, но отнюдь их не отпугивает. Наоборот, именно она создает притягательность социалистических движений, является их движущей силой. Если, например, Нечаев, призывая молодежь в революцию, предупреждал ее, что „бесследная гибель большинства революционеров – такова перспектива“, то чем же он мог ее привлечь? Ведь он-то не мог апеллировать ни к богу, ни к бессмертию души, ни к патриотизму, ни даже к чувству совести, так как именно от „чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести“ он и предлагал отказаться… В СССР нашему поколению еще хорошо помнится, как мы в пионерских колоннах шагали и воодушевленно пели (и до нас – и молодежь гражданской войны, и красноармейцы): „Смело в бой пойдем за власть Советов, и как один умрем в борьбе за это!!!“»[48].

Но публицистика русской партии свидетельствует о том, что проповедь смерти, жажда смерти может стать и сутью национал-патриотических идеологий. Изуверство, как я пытался выше показать, пронизывает от начала до конца всю идеологию русской партии, и этот садизм, отождествление страданий с подлинной духовностью идет уже не от идеи социализма, а от нашего родного аскетического православия. И Виктор Чалмаев прав в главном, в том, что русские цари – и Петр I, и Иван Грозный – использовали чисто религиозную византийскую идею «отречения от мира как главного подвига человека» в самом устройстве государства и превратили повседневную жизнь своих подданных в дело служения своему отечеству и своему государю[49]. И получается, об этом писал В. Чалмаев за полвека до появления нынешней «крымнашевской» России, что уже невозможно сохранить ее, Россию, как великую страну, «без настроений жертвенности, без глубокого пафоса, без внутреннего пафоса»[50]. Из этого и следовало, что русскую державность уже невозможно совместить с обычными механизмами стимулирования труда, что нам, русским, всегда нужна патриотическая мобилизация, что жизнь наша сама по себе не имеет смысла, если она не подчинена идее укрепления величия страны. Религиозная идея, как считал В. Чалмаев, только тогда приобретала подлинную ценность, когда она «переливалась в ратный подвиг», т. е. когда она «обращалась к целям совсем не религиозным»[51]. Короче, жизнь только тогда становится полноценной, когда она ведет к счастью «социальной борьбы» во имя идеалов «высоких целей», т. е. тогда, когда она внезапно обрывается в результате героического подвига во имя социальной или государственной идеи.

И снова повторяю, трудно понять, почему сначала А. Яковлев в своей статье «Против антиисторизма» (Литературная газета, 15 ноября 1972 г.), а затем Ю. Андропов в своей записке членам Политбюро ЦК КПСС, обвиняли идеологов «Русской партии» в антисоветизме. Не было в этом мировоззрении, в этой трактовке «народного национального характера», «народного интеллекта» ничего внеклассового, антисоциалистического. Напротив, идеологи «Русской партии» хотели спасти советскую идеологию, учение о классовой борьбе, связывая его с национальными традициями. Ведь для них русский народ – это, прежде всего, трудящиеся, крестьяне. Для В. Чалмаева, как и для Ленина, буржуазная интеллигенция – это «г…»; для Карла Маркса невежественный рабочий был сердцем и совестью человеческой истории, а для того же В. Чалмаева носителем интеллектуальных прозрений является прежде всего трудящийся крестьянин. Еще раз послушайте тексты В. Чалмаева: «„Социализм – величайшая мечта человечества“, – так говорил Ленин в одной из бесед. При коммунизме традиционная духовность, природная интеллектуальность народа превращается в еще более сложные и высокие формы духовной художественной деятельности человека»[52]. Не забывайте, идеологи «Русской партии» были врагами Александра Солженицына, обвиняли его не только в антисоветизме, но и в недооценке достоинств русского народа. Кстати, авторы письма к А. Яковлеву, подписанного словом «патриоты», сумели доказать, что не они, а заместитель заведующего Отделом пропаганды ЦК КПСС А. Яковлев страдает идеологическими изъянами. Они обвиняли А. Яковлева в том, что он недооценивает определение понятия «нации», которое дал Сталин, что он недооценивает «идеи современного космополитизма», и прежде всего «идеи технократии, направленные против руководящей роли партии». На самом деле «Русская партия» создавала идеологию, направленную на спасение советской системы, ее спасение путем превращения идеи коммунизма в национальную ценность. Какое чудо для власти! Народ, советский народ устал от традиционного советского дефицита, от постоянных очередей, от нехватки продуктов питания. Советская интеллигенция устала от «железного занавеса», от выездных комиссий. А они, идеологи «Русской партии», объявляю восстание буржуазной мещанской цивилизации, «буржуазной нивелировке личности». И я думаю, что совсем не случайно идеология «Русской партии» существенно проигрывала идеологии «шестидесятников»-западников. И именно по этой причине подавляющая часть населения поддержала прозападную либеральную «Демократическую Россию», и именно по этой причине ничего на самом деле не осталось в памяти народной о мечтах и тревогах «Русской партии». Но не могу не вспомнить, что некоторые идеологи «Русской партии», к примеру, Сергей Семанов, правда, перед смертью, все-таки коренным образом изменили отношение к тому, что они проповедовали в молодости. Сергей Семанов несколько лет тому назад позвонил мне и сказал: «Саша, забирай альбомы, посвященные твоим любимцам, посвященные героям „белой гвардии“». Как выяснилось, в конце жизни мало что осталось от советскости Сергея Семанова, и он посвящал много времени чтению воспоминаний Антона Ивановича Деникина и Петра Николаевича Врангеля. И, самое главное, точно так, как Николай Трубецкой расстался со своим евразийством, Сергей Семанов расстался со своей идеей об особой миссии русского народа. По телефону он мне говорил: «Я завидую немцам из Австрии. Нет никакого великого государства, но есть зато нормальные условия для полноценного развития нации. Может быть и нам наконец-то больше уделить внимания нашему несчастному русскому народу и сделать все возможное, чтобы у него была такая же достойная жизнь, как у австрияков».

Вот такая история.

Май 2019 года

Александр Солженицын о неразрывной связи русского патриотизма с антисоветизмом

Основные идеи «Архипелага Гулаг»

Я не понимаю, почему в современной России, прошедшей через испытания «русской весны» 2014 года, не любят Александра Исаевича Солженицына. Я понимаю, почему не любили и сегодня не любят, проходят мимо Солженицына, выдающегося русского писателя, наши либералы. Он, в отличие от них, верующий, православный человек, красоту человеческой души связывает с трудной дорогой к Богу. Ему, к примеру, в отличие от кумира российских либералов Булата Окуджавы, всегда было «жаль старой России». В своем «Архипелаге Гулаг» он все время сравнивает жизнь в царской России с жизнью в советской и говорит, что все же в старой России даже царь не имел такие права над жизнью и смертью своих подданных, какие присвоили себе Ленин и Сталин. Вожди большевизма присвоили себе права Бога, права приговаривать к смерти сотни тысяч, миллионы россиян.

Но трудно понять, почему люди, называющие себя русскими патриотами, не любят А. Солженицына, считают его своим врагом, как Юрий Поляков, почти что «власовцем». Да, А. Солженицын был врагом большевизма, врагом марксизма, советской власти. Он действительно очень много сделал, начиная с легально изданного «Один день Ивана Денисовича», для освобождения России от коммунизма, для победы, правда, запоздалой победы «белого дела». Но ведь характерное для него соединение русского патриотизма с антибольшевизмом было вызвано (как он доказал всем своим творчеством) тем, что идея, идеология и принципы коммунизма целенаправленно уничтожали в русском человеке все человеческое – ум, совесть, чувство справедливости. Кстати, жизнь, становление мировоззрения А. Солженицына, преодоление его душой лжи советской идеологии и советской жизни подтвердили предвидение русских философов в изгнании, того же Федора Степуна, что восстанут против советской системы прежде всего ее дети, комсомольцы, которые рано или поздно осознают, что советскость как система запретов, как советское «оборотничество» калечит их души, лишает их самого главного, что делает человека человеком. «Настоящий, творческий революционный процесс в России начнется тогда, – писал Ф. Степун, – когда честный и горячий комсомолец поймет, до чего большевики изуродовали и обокрали его душу»[53]. Хотя, писал в конце 1920-х годов здесь же, в своих «Мыслях о России» Ф. Степун, большевизм «в его бездонном презрении к человеческому лицу и человеческой жизни»[54] с момента своего зарождения был демонстрацией возможного самораспада души. Поразительно, что Федор Степун предвидел, что первым признаком грядущего, неизбежного поражения большевизма, советской идеологии будет неизбежный антибольшевизм советской литературы. Конечно, писал он еще в 1920-е, до начала коллективизации, в «молодой советской литературе нельзя указать ни на одну настоящую, большую, значительную и совершенную вещь. В ней нет ничего, по своему художественному значению хотя бы только приближающегося к „Скучной истории“ Чехова, „Детству“ Горького, „Деревне“ Бунина или „Петербургу“ Белого»[55]. Речь в данном случае шла о произведениях Серапионовых братьев, Федина, Пильняка, Бабеля, Леонова. Но все же я кого бы из них ни читал, писал Ф. Степун, то в изображаемой ими советской жизни вы не увидите всего, на чем держится человеческая жизнь, «ни разумного строительства, ни природного естества… Большевистская Россия рисуется в их произведениях хаосом, фантастикой, безумием, анекдотом, чем-то на первый взгляд непонятным и бессмысленным». Вся эта литература вольно или невольно, считал Федор Степун, «…вскрывает страшный смысл свершающегося: смысл взрыва всех смыслов, смысл выхода русской жизни за пределы самой себя. Каждым своим маломальским талантливым, художественно правдивым словом советская литература говорит о том, что между Россией и большевистским коммунизмом идет смертный бой. Что все коммунистические смыслы превращаются русской жизнью в бессмыслицу. Что все ее бессмыслицы тяжелы непереносимою правдой страдания… Что все коммунистические программы сошли в России с ума и что их безумие так же значительно, как бездарен их разум»[56]. Поразительно, но философский смысл всей литературы А. Солженицына как раз и состоит в утверждении, что коммунистический проект, в основе которого лежит невозможное, стремление превратить чрезвычайщину, экстрим, мобилизационную экономику военного времени в норму жизни[57], не только невозможен без механизмов страха, демонстрации властью ее права на насилие, но и предполагает превращение абсурда в норму жизни.

Но самое поразительное – рассказ героя автобиографического варианта «Архипелага Гулаг», его романа «В круге первом» Глеба Нержина о том, как он уже мальчиком, комсомольцем осознал исходную ложь и идеологии и практики советской системы, является просто иллюстрацией приведенных выше философских рассуждений Федора Степуна о том, как абсурд большевизма, сознание смерти настоящей России может оживить душу и разум нормального русского человека, русского патриота. «В численном интегрировании дифференциальных уравнений, – рассказывает о себе как студенте-математике А. Солженицын, – безмятежно прошла бы жизнь Нержина, если бы родился он не в России и не именно в те годы, когда только что убили и вынесли в Мировое Ничто чье-то большое дорогое тело.

Но еще было теплое то место, где оно лежало. И, никем никогда на него не возложенное, Нержин принял на себя бремя: по этим еще не улетевшим частицам тепла воскресить мертвеца и показать его всем, каким он был; и разуверить, каким он не был.

Глеб… уже двенадцати лет… развернул громадные „Известия“, которыми мог бы укрыться с головой, и подробно читал стенографический отчет процесса инженеров-вредителей. И этому процессу мальчик сразу же не поверил. Глеб не знал – почему, он не мог охватить этого рассудком, но он явственно различал, что все это – ложь, ложь. Он знал инженеров в знакомых семьях – и не мог представить себе этих людей, чтобы они не строили, а вредили… Неуимчивое чувство на отгадку исторической лжи, рано зародясь, развивалось в мальчике остро. Всего лишь девятиклассником был Глеб, когда декабрьским утром протиснулся к газетной витрине и прочел, что убили Кирова. И вдруг почему-то, как в пронзающем свете, ему стало ясно, что убил Кирова – Сталин, и никто другой. И одиночество ознобило его: взрослые мужчины, столпленные рядом, не понимали такой простой вещи! И вот те самые старые большевики выходили на суд и необъяснимо каялись, многословно поносили себя самыми последними ругательствами и признавались в службе всем на свете иностранным разведкам. Это было так чрезмерно, так грубо, так через край – что в ухе визжало!»[58]

И эта исповедь Глеба Нержина, исповедь самого Солженицына о том, как душа, сознание советского мальчика, пионера, позже – комсомольца, чисто инстинктивно восстает против правды «Известий», ощущает ее чисто физиологически как ложь, очень важно не только для понимания того, как и каким образом А. Солженицын стал вождем антисоветской интеллигенции, но и для понимания, почему, несмотря на все, советская громадина несла в себе мертвечину, так и не вошла в то тело народа, которое освободилось после гибели старой России. И это объясняет, почему неожиданно, когда никто не ожидал, СССР в течение нескольких дней распался, так и не оставив после себя ничего. Вместе со смертью власти КПСС и смертью всевластия КГБ все советское – и колхозы, и советы и т. п. – исчезло, уже не смогло жить само по себе. И это, о чем говорят тексты того же Федора Степуна, было видно сразу же, как только, благодаря насилию, советское как противоестественное вытеснило естественное, формирующееся веками.

И что интересно. Это ощущение Солженицына, что живое, теплое имеет место быть только в том, что осталось от старой России, было характерно и для нас, пацанов-одесситов, которые начали осознавать разницу между правдой и ложью, между добром и злом уже в конце 1940-х – начале 1950-х. Кстати, в это же время, в отроческие годы жизни, сакральное отношение одесситов к Привозу было связано не только с тем, что это было единственное место, где можно было что-то добыть, купить для жизни – молоко, мясо, овощи, рыбу, – но и потому, что это была часть сохранившейся старой Одессы. Для одессита всегда было живым, теплым все то, что осталось от старой, досоветской Одессы. И поэтому они, коренные одесситы, еще в 1960-е улицу Ленина называли упрямо «Ришельевской», а улицу Карла Маркса – «Екатерининской». Это было какое-то инстинктивное сопротивление советскости. И для нас, детей Одессы, раем на земле был не Запад, о котором мы мало что знали, а старая Одесса, которая своими старыми названиями улиц напоминала о себе. И даже мои дедушки, которые были или красными, или вместе с красными, ничего плохого о России времен своей молодости не говорили. Правда, уже для моих родителей раем на земле была Одесса времен нэпа.

Кстати, на мой взгляд, в анализе природы, мотивов лжи А. Солженицын сделал даже больше, чем Федор Достоевский. И это его преимущество связано с тем, что он был современником, более того – жертвой, узником политической системы, в основе которой лежала ложь, вера в то, что психологию чрезвычайщины, психологию революции, мобилизационную экономику можно сделать нормой жизни. Для Достоевского было само собой разумеющимся, что «без труда и без законной, нормальной жизни человек не может жить, развращается, обращается в зверя»[59]. Он исследует психологию каторжан, для которых, как для него, естество мира частной собственности нечто само собой разумеющееся. А Александр Солженицын исследует мир узников современного ему мира, отличием которого является «некорыстное» отрицание частной собственности и связанных с ней мотивов труда и поведения. И если тот факт, обращает внимание А. Солженицын, что советский человек должен всю жизнь врать, особенно при людях и говорить, что ненормальное, а именно жизнь, отрицающая частную собственность и личный интерес, является не только нормальным, но и пленительным, калечит душу. Сосед Глеба Нержина по бараку сломался, попал в Гулаг, ибо устал от советского образа жизни, «от необходимости постоянно скрывать свои мысли, подавлять свое ощущение справедливости, слушать ложь уличного репродуктора на чугунном столбе»[60]. И А. Солженицын показывает на примере настроений узников Гулага, крестьянина Спиридона, олицетворяющего для него трагедию русского народа вообще, что эта усталость от навязчивой советской лжи, от ее насилия, эта ненависть к «людоеду» Сталину может вызвать бунт души не только против советской власти, против своего советского государства, но и против жизни вообще. Крестьянин Спиридон готов на все, даже на американскую атомную бомбу, лишь бы погиб мир, которым правит Сталин. Я лично с подобными настроениями не сталкивался в своей родной Одессе даже среди тех, кто очень ждал смерти «собаки Сталина». Но А. Солженицын слышит, повторяет слова своего героя, который говорит ему: «Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на нем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильен людей, но с вами – Отца Усатого и все заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерям, по колхозам, по лесхозам? – Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. – Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу – не осталось! я бы сказал, – он вывернул голову к самолету:

– А ну! ну! кидай! рушь!!