Многие студенты-ленинградцы прилагали все усилия, чтобы со временем стать такими же, а приезжих по прибытии могли подвергнуть вполне ожидаемому «ритуальному» унижению [Головцов 2O15:][677]. Не все относились к этому чувству местного превосходства с иронией, но отмечали ее почти все[678].
Учеба в лучших ленинградских вузах вела порой к некоторому социальному отчуждению, а кроме того, требовала большого интеллектуального напряжения. Известные ученые не обязательно были хорошими преподавателями; отношения между профессорами и студентами были, как правило, довольно формальными; особенно это касалось идеологически нагруженных предметов – истории, общественных наук и русской литературы, где программа была жестко регламентирована[679]. В городе не было учебного заведения, подобного Тартускому университету, куда больше похожему на академическую республику, где студенты, особенно на русском отделении во времена Ю. М. Лотмана и 3. Г. Минц, могли вступать в тесный интеллектуальный контакт со своими преподавателями[680].
Как в вузах, так и в институтах Академии наук ученые страдали от вмешательства в их работу сильнее, чем любая другая профессиональная группа в советском Ленинграде, за исключением, возможно, школьных учителей. Никто не ждал, что заводские рабочие будут сведущи в коммунистической риторике или экономическом планировании. В отношении творческой интеллигенции партийные чиновники тоже умывали руки. Когда в 1971 году в Дзержинском районе обсуждалось намерение ввести для актеров занятия по экономике, один партийный чиновник с веселым недоумением заметил: «Но, товарищи, надо знать предел разумного!» Во время политических дискуссий из актеров порой невозможно было выжать даже пары слов – «У балерин и оперных артистов тоже есть своя специфика». Семинары по марксистско-ленинской эстетике во многих театрах заменяли коллективными посещениями культурных мероприятий с последующей дискуссией[681]. В некоторых учреждениях культуры вообще не было партийных ячеек[682].
Прослушивая актеров при приеме в театр, режиссеры не спрашивали их, насколько те идеологически подкованы, и не сокрушались, что в их игре присутствуют признаки идеализма, – они смотрели на внешность, талант и технику[683]. Руководство исполнительскими коллективами предполагало сочетание жесткости и спонтанных проявлений великодушия (хореограф Л. Якобсон заставлял своих танцоров часами работать сверхурочно, но, когда у кого-нибудь был день рождения или другое важное событие, он с удовольствием принимал участие в торжестве: как только репетиция заканчивалась, он подзывал пару ребят, давал им деньги и говорил: «Идите, мальчики, принесите нам ящик шампанского» [Зозулина 2010: 143])[684].
В научных институтах дело обстояло иначе. Марксистско-ленинскую идеологию изобрели выпускники университетов, и марксизм считался наукой. Это породило сильную тенденцию отождествлять собственно науку (исследование и познание) с идеологией. «Проработка», когда ею занимались образованные, красноречивые люди, свободно владеющие необходимой риторикой, могла стать пыткой [Лихачев 2006,1: 313–324][685]. При всем своем интеллектуальном превосходстве рядовые научные работники были обделены социально. Утешением могли служить великолепные здания, в которых располагались институты и библиотеки. Поэтесса Н. Королева вспоминала восторг, который испытывала от Пушкинского Дома: «мраморная лестница, картина Айвазовского “Пушкин у моря” <…> торжественный стиль заседаний <…> где аспирантам, в том числе и мне, предоставилось первое слово…» [Королева 2011: 52–53][686]. Однако демократизм был только кажущимся: по традиции, старшие сотрудники говорили свое веское слово лишь после того, как заканчивалась «пустая болтовня»[687]. А размах публичного пространства разительно контрастировал с нищенской, временной, душной атмосферой повседневной рабочей среды. Конференц-залы занимали парадные покои бывших дворцов, с богатой лепниной, пышными фресками и тиснеными кожаными обивками, а кабинеты и мастерские ютились на пыльных и облупленных чердаках[688].
Рабочий график, однако, был относительно свободным. У преподавателей вузов – при том, что их не обязывали уделять много внимания каждому студенту в отдельности – была большая лекционная нагрузка. Но сотрудники НИИ (если они не работали в лабораториях) имели возможность проводить на официальном рабочем месте гораздо меньше времени, чем большинство других работников. После того, как в 1949 году работать по совместительству в вузах и в академических институтах запретили, единственной обязательной обучающей деятельностью для ученых осталось руководство кандидатскими диссертациями (иногда двумя-тремя одновременно). Для старших сотрудников академических институтов посещение было обязательным только два раза в неделю, в так называемые присутственные дни, и это присутствие заключалось по большей части в сидении за рабочим столом, чаепитиях и «трепе» на научные темы[689]. Те, кто находился на вершине иерархии, много зарабатывали – не только в плане зарплаты, но различных льгот и бонусов[690].
4.3. Курилка, 2009 год. Краска на стенах и плитка – новые, остальное – наследие советской эпохи
Если на определенном уровне ленинградское академическое существование было помпезным и иерархическим, то за пределами официальных заседаний шла совсем другая жизнь. В этом смысле несоответствие размеров помещения и количества людей в нем не имело значения: присесть с чашкой чая можно было где угодно, к примеру, бесцельно бродя между рабочим местом и курилкой (парой стульев рядом с пепельницей на лестничной клетке или пустой комнатушке почти без мебели с пожелтевшими стенами и всегда приоткрытой дверью).
В романе А. Битова «Пушкинский дом» сотрудники института, где работает главный герой, достигают пика интеллектуального и эмоционального возбуждения во время бурных ночных возлияний, когда остаются в пустом здании в качестве ночных сторожей. В этом есть некое сюрреалистическое правдоподобие. При всем этом в «присутственные дни» можно было предаваться приятно скучным академическим радостям. Например, заглянуть в библиотеку или прослушать пару докладов на конференции – ради приличия, а то и из неподдельного интереса. Принято было иметь целый ряд параллельных интересов и проектов, не заявленных в пятилетием плане, и сотрудничать с коллегами вне академической сети – например, с талантливыми учеными, не имеющими должностей в институтах. Но дискуссии на рабочем месте тоже могли быть бурными – не на официальных встречах, конечно, но с коллегами по отделу:
Институт этнографии Академии наук (теперь МАЭ РАН), 80-е годы прошлого века. Мой стол на галерее, под нами – музейный зал, экспозиция этнографии Австралии и Океании. Сидя на галерее, мы часами спорили с моим научным руководителем, а затем и с другими сотрудниками института, тогда казавшимися непреодолимо старшими. Это повторялось месяцами, изо дня в день, спорили едва ли не по каждой строчке моих аспирантских статей (такое внимание к работам начинающего исследователя!). Время от времени нас окорачивали экскурсоводы: «Вы мешаете вести экскурсию!» – если в пылу ученой дискуссии стороны слишком повышали голос. Тогда мы перемещались в кафетерий академички – академической столовой в соседнем с институтом здании[691].
Ленинградский университет тоже отличался не только тем, что предпочитал посредственных ученых, но хороших администраторов (явление, известное и в других культурах), но и по-настоящему живыми семинарами, где студенты могли отстаивать свою точку зрения, и занятиями, в ходе которых исключительно компетентные ученые могли тратить на передачу знаний столько времени, сколько им хотелось[692].
Послесталинская эпоха иногда выглядит как период жесткого разграничения между публичным и частным пространством, причем именно последнее служит прибежищем истинных мыслей и реакций людей[693]. Институты, где имелось множество мест для социальных контактов, формальных и не очень, представляли собой более сложную картину; один человек мог принимать на себя самые разные роли в зависимости от пространства и людей, которые его окружали[694]. Как и на заводах, сплачивать коллектив помогали праздники – не только официальные юбилеи, но и дни рождения, а также «капустники» (еще дореволюционная традиция самодеятельных спектаклей со смешными сценками, пародийными стихами, песнями и танцами). На «капустнике» могли мягко поиздеваться над вышестоящими, но это считалось скорее лестным, нежели оскорбительным:
При том что научные сотрудники «по долгу службы» часто попадали в неприятности с чиновниками, они также «по долгу службы» умели из этих неприятностей выпутываться; они наслаждались если не внутренней свободой, то хотя бы чувством цели и внутренней убежденностью.
В то же время научные учреждения не только привечали людей, но и исключали из академической среды. В послесталинские годы открыто увольнять стали существенно реже, чем в кровожадные 1930-1940-е, но те, кто выступал против идеологического императива – например, собирался эмигрировать в Израиль или имел уже уехавших близких родственников, – имели все шансы оказаться без работы[696]. Были также отдельные группы ученых, которых, несмотря на их таланты, не брали в академические институты из-за «подпорченной» анкеты (не та национальность, не та тема исследования, не то семейное положение – человек разведен или, наоборот, вызывающе холост). А порой такие люди просто не выдерживали жизни там, где, по выражению поэта Ю. Колкера, «наука жалась к стене, как нищенка» [Колкер 20086: 159].
Одна из возможных стратегий выживания состояла в том, чтобы жить на дополнительный заработок (за научные статьи и книги платили довольно щедрые гонорары, также существовала обширная «теневая экономика», которая охватывала такие виды деятельности, как подготовка абитуриентов к поступлению и написание курсовых заданий и диссертаций на заказ). Но это делало человека уязвимым, ведь его могли обвинить в тунеядстве, а после суда над Бродским в Ленинграде это был особый повод для опасений[697]. Отсюда стремление заняться каким-либо физическим трудом, – не на заводе (там нужны были конкретные навыки и умение приспосабливаться к чуждой среде), а что-нибудь попроще.
Со временем работа кочегаром в котельной стала таким же символом интеллектуально-богемного существования, как и жизнь в коммунальной квартире. Через сарафанное радио люди, не «устроенные» на работу, находили начальника «сети», который был готов брать сотрудников «с дипломами и неблагозвучными фамилиями» – таких мест было довольно много, ведь работников не хватало, а представители настоящего рабочего класса, нанимавшиеся на подобные работы, были, как правило, маргиналами иного толка: бездельниками, неумехами, пьяницами. В котельных по всему городу стали появляться неформальные семинары, подпольные издательства, проводились целые лектории – при условии, что из котельной поступало тепло, начальство с радостью оставляло подчиненных в покое [Колкер 20086].
Неофициальная работа не всегда была связана с диссидентством. Слово
«Дикий капитализм» и мир труда
К середине 1980-х на официальном уровне начали признавать, что не все в ленинградской промышленности так уж удовлетворительно. В 1985 году, например, газета «Ленинградская правда» подвергла основательной критике одно из самых известных предприятий города – Ломоносовский фарфоровый завод, некогда предмет восторженных репортажей; автор статьи вопрошал, почему настоящим спросом пользуется лишь малая часть продукции завода [Тубли 1985]. За этим мог стоять политический маневр. В 1985 году, после избрания М. С. Горбачева лидером КПСС, Г. В. Романов (выдвинутый в 1983 году на пост секретаря ЦК) был снят с высокого поста, и вернуться ему уже было не суждено.
Конечно, проводимая Романовым политика технократического промышленного развития, жесткого центристского контроля и репрессивной политики не имела ничего общего с эпохой гласности и перестройки. В Ленинграде, как и в других городах, при официальной поддержке комсомола появилось свое кооперативное движение; особенно оно процветало в сфере услуг – открылись многочисленные видеосалоны, кафе и небольшие магазины[702]. Однако по мере развития потребительского сектора в промышленности Ленинграда начался спад, который стал особенно резким и в первые постсоциалистические годы «переходного периода». К 1996 году доля города в общем объем промышленного производства страны сократилась вдвое по сравнению с 1970 годом, и этот спад оказался необратимым[703].