Терпимость к подобному поведению пронизывала всю систему. Как показывает С. Довлатов в блестящем рассказе «Номенклатурные полуботинки» (1986), любое официальное торжество было немыслимо без выпивки; ради торжественного события персонажи рассказа идут на редкую уступку и начинают день трезвыми, чтобы затем наброситься на шампанское и коньяк с тем же энтузиазмом, с которым они обычно налегают на водку. Самого молодого регулярно посылают за выпивкой, и он возвращается, звеня бутылками. В безумном мире рассказа герой неоднократно преодолевает 600 ступеней из глубин недостроенной станции метро, бегая за водкой по поручению двух своих пьяных напарников-камнерезов. В реальной жизни условия могли быть не столько экстремальными, но на грудь принимали с таким же эпическим размахом. Мастер всегда был готов прикрыть члена коллектива, говоря: «Сейчас его найдут. Придется минуту обождать. <…> Нет его на месте, куда-то вышел» [Уткин 1980].
Для борьбы с нарушителями существовали агитационные меры – «Доски позора» и возмущенные статьи в стенгазете или заводской многотиражке, – но в позднесоветский период, по крайней мере, они, похоже, применялись не слишком активно[640]. Директора предпочитали действовать методом материального стимулирования. За закрытие плановых показателей выплачивали премию; те, кто добровольно брал сверхурочные, могли рассчитывать на отгул или день к отпуску[641].
Не обходилось и без открытых столкновений. Начальники и мастера часто были из своих же, «заводских», и разделяли взгляды простых рабочих. Отношения с подчиненными могли быть заговорщицкими, но далеко не гладкими. Кричать, стучать кулаком по столу – все это было куда привычней морализаторских увещеваний, без бранных слов вообще обходилось редко. «Где это говно Зайцев?» – мог спросить кто-нибудь из руководства, заставляя начальника цеха трястись от страха. Но учитывая, какими выражениями была пересыпана речь самих рабочих – например, любителя болтать попусту нарекали «хуеплетом», – такое обращение не обязательно воспринималось как оскорбительное. Если образованной части коллектива это не нравилось, они могли отыграться, перефразировав грубое замечание или повторив его в кавычках. Так, однажды директор конструкторского бюро уговаривал главного инженера поработать сверхурочно: «Георгий Семенович, вам что, помешают лишние 100 рублей вашим блядям на шоколад?» Тот ответил: «Александр Хрисанфович, моим знакомым дамам на шоколад я и так зарабатываю», прозрачно намекая, что директору следует извиниться[642].
Тому, кто все же решал остаться на заводе, жизнь предлагала и свои радости. С непосредственными товарищами по работе отношения, как правило, складывались дружеские. У начальства бывали диктаторские замашки, но существовала и прочная традиция «управления снизу» – нижестоящие могли решительно выражать свое мнение о том, что можно, а чего нельзя[643]. Практика наделять кого-то (не обязательно директора) важными полномочиями, например, отдавать ему на хранение ключи от склада, давала такому сотруднику власть и рычаги воздействия[644]. Можно было завидовать зарплате начальства, но разница не была астрономической (директора заводов зарабатывали примерно вдвое больше старших инженеров), а привилегии порой распределялись на гибкой основе. На ЛМЗ еда в обычных столовых была отвратительной, но вне обеденного перерыва особо наглые рабочие ничтоже сумняшеся ели и в столовой для начальства (см. [Патрышев]). Рабочим давали путевки в заводской дом отдыха, они могли даже поехать за границу, ведь в любой официальной делегации всегда должны были быть представители заводов города. Инженеры и руководство могли рассчитывать на то, что их отправят в командировку в любую точку Советского Союза и заплатят суточные[645]. У сотрудников имелись некоторые возможности добиться места «потеплее» помимо того, чтобы уволиться, если работа не устраивала. Помогали личные связи – родственники, друзья, знакомые и знакомые знакомых; официальные советские источники время от времени клеймили «блат», но фактически никогда не запрещали[646]. Можно было также заключить «брак по расчету» – не только с заводом, но и с человеком[647].
Чиновники и ученые
Чествование «рабочих династий» указывало на особенность жизни в позднесоветском Ленинграде, о которой пропаганда никогда прямо не упоминала: ограниченная социальная мобильность. В самые престижные высшие учебные заведения попадали в большинстве своем дети служащих, так называемых «белых воротничков». В Первом медицинском институте в 1964–1965 годах к этой социальной группе относилось 77,2 % студентов; аналогичная ситуация наблюдалась в Педиатрическом институте (78 %), ЛЭТИ (74,6 %) и ЛГУ (75,1 %). На другом конце шкалы оказались Ленинградский институт советской торговли (37,8 %) и Ветеринарный институт (17,9 % – это был один из немногих вузов, где значительную долю составляли студенты из сельской местности)[648]. Во времена Хрущева льготами при поступлении в высшие учебные заведения пользовались «стажники» – те, кто уже успел поработать на производстве: благодаря этой системе некоторые молодые люди из семей служащих хотя бы ненадолго приобщались к физическому труду[649]. Однако к концу 1960-х эти начинания сошли на нет. В возрасте 15 лет многие молодые люди из рабочих семей уходили в систему профессионального образования[650]. С другой стороны, в некоторых ленинградских общеобразовательных школах уровень подготовки был необычайно высок, а в начале 1960-х в городе открылось несколько превосходных «профильных школ» с математическим и естественнонаучным уклоном[651]. Но шанс оказаться в таких школах был куда выше у детей, чьи родители были хорошо информированы и принадлежали к интеллигентским кругам; то же самое относилось и к специализированным языковым школам[652]. Кивки на «рабочие династии» просто приукрашивали факт, что ребенок был практически обречен повторить судьбу своих родителей.
Несмотря на господствующую мифологию, Питер был городом бюрократии – в той же мере, как промышленным центром или «культурной столицей». В царские времена служащие были преимущественно заняты в обширной сети государственных учреждений Российской империи. Переезд министерств в Москву в 1918 году оставил городу административную функцию исключительно провинциального уровня. Административная пирамида строилась от первого и второго секретарей обкома КПСС (с окружением из простых «секретарей»), через первого и второго секретарей горкома с их подчиненными к председателю исполнительного комитета Ленсовета и параллельно от различных отделов обкома и горкома, ряда постоянных комиссий и управлений горсовета до райкомов КПСС и райсоветов. Комсомольские и пионерские организации, профсоюзное движение, городские и районные органы образования и здравоохранения – во всех были свои ответственные работники[653]. К концу советского периода партийная и непартийная бюрократия на практике, пусть и не формально, слились воедино[654]. Областной комитет партии был высшим органом местного самоуправления по всем вопросам. Путь к высокому административному посту в любой сфере (образовательные и научные учреждения, заводы, магазины, рестораны, авиация, местное отделение железной дороги) лежал через членство в партии.
Из служащих в партии состояла лишь малая часть, но партийная политика задавала тон повсюду. Непроизводственная сфера была гораздо больше подчинена идеологическому давлению, чем фабрично-заводской труд. Чтобы выполнить заказ на трактора для колхозов Тамбовской области или произвести турбины для электростанции в Казахстане, необходимо было принять целый ряд чисто прагматических решений. Заводские цеха могли быть сплошь увешаны призывами к выполнению решений двадцать пятого съезда КПСС или задач девятой пятилетки, но главными оставались механизмы спроса и предложения[655]. Однако рассылка государственных директив и подача отчетов – именно этого требовала государственная бюрократия в самом широком смысле – заставляли внимательно прислушиваться к командам сверху: угадывать, какие стратегии легитимации в них используются, на какие авторитеты ссылаются, какие приводятся примеры, каким языком написаны эти директивы. Как с иронией, но очень точно заметил А. Н. Зиновьев, «важно не содержание отчета, а лишь факт его существования» [Зиновьев 1992: 13].
Все это почти не оставляло места для особого «ленинградского стиля» (в том виде, в каком он представлен в мифе о «ленинградском коммунизме»). При том что государственные учреждения порой размещались в великолепных зданиях бывших министерств, а сотрудники могли иногда пользоваться столами и шкафами XIX века, сами эти организации мало чем отличались от аналогичных по всей стране. Постановление Ленсовета от 10 августа 1959 года «О мероприятиях по устранению излишеств в отделке, оборудовании и во внутреннем убранстве общественных зданий» предписывало, чтобы обстановка была максимально простой и скудной, а также «запретить применение при оборудовании и внутреннем убранстве общественных и административных зданий дорогой громоздкой мебели, дорогой осветительной арматуры, скобяных изделий из бронзы, ковров, плюшевых и бархатных штор, дорогих письменных приборов, а также запретить использование мрамора, кожи и ценных пород дерева для отделки помещений»[656]. Вместо канцелярских шкафов и жалюзи (символы бюрократической власти у западных коллег) в постсталинских кабинетах высились фанерные стенные шкафы, облицованные светло-коричневым шпоном, на окнах висели вычурные занавеси с рюшами, а подоконники были уставлены непоправимо уродливыми комнатными растениями в горшках. Пространство всегда было «коммунальным» – даже у начальников стол для совещаний чаще всего стоял прямо в кабинете. На письменных столах не было украшений, хотя кое-какие личные вещи, особенно чашки и тарелки, порой доставали из шкафа, чтобы в очередной раз выпить чаю посреди рабочего дня[657]. Стиль не отличался разнообразием, независимо от того, какую бюрократическую сферу обслуживал конкретный отдел. Заводское управление ничем не отличалось от администрации вуза или кабинета директора в школе или магазине. Хотя подобные места и не были «уютными» в том смысле, в каком было уютным домашнее пространство, они были удобными – по крайней мере, для тех, кто там работал.
4.2 Руководящий работник на Кировском заводе, 1965. Обратите внимание на телефон и практически полное отсутствие личных вещей. Частная коллекция
С посторонними обращались совсем иначе. Тех, кто приходил к важному чиновнику, заставляли ждать в приемной на изнемогших диванах или расшатанных стульях. Добравшись до святилища, посетители вступали в неравную конкуренцию за внимание с целой шеренгой телефонных аппаратов – для внутренних и внешних вызовов, а то и для звонков по закрытой системе связи («вертушке»)[658]. Даже «знакомства в высших эшелонах власти» не гарантировали вежливого обращения. Вспоминает писатель М. Кураев:
Мой приятель, очень знаменитый ленфильмовский сценарист, безуспешно пытался добиться установки телефона в своей новой квартире. Пройдя все положенные в таких делах ступени унижения, он взошел наконец (по протекции!) к самому товарищу Малинину, главному телефонному начальнику Ленинграда. Исчерпав все аргументы и убедившись, что телефонный вельможа не подает даже признаков наличия слуха, приятель пошел на отчаянный шаг <…> не удержался и выпалил: «А вы знаете, товарищ Малинин, что партия с особым вниманием относится к кинематографистам?» – «Партия ко всем относится с особым вниманием», – выговорил начальник с четкостью автоответчика и в просьбе отказал [Кураев 2001: 214].
Чиновники низшего звена подражали диктаторскому стилю вышестоящих, постоянно цитируя «правила» в собственной творческой интерпретации. Общение с подобными персонажами служило богатым материалом для литературной сатиры в духе рассказов М. М. Зощенко 1920-х годов. Такие его рассказы, как «Закорючка» (1928), где вахтер несколько раз не пропускает в учреждение незадачливого посетителя учреждения из-за отсутствия заветной закорючки на пропуске, вызывали понимающий смех даже в 1980-е[659]. Притесняя простых людей, себя чиновники отнюдь не забывали. В 1961 году тщательное расследование установило, что группа высокопоставленных сотрудников Облпотребсоюза злоупотребила своим служебным положением, чтобы продать по завышенным ценам автомобили «Победа» и приобрести для собственных нужд несколько «Волг», которые, в свою очередь, были предназначены для отдаленных сельских районов, где легковой транспорт вообще не отвечал местным потребностям[660].
В то же время ленинградские чиновники, в отличие от московских, не представляли собой «особой породы». «Квартиры с видом на Кремль» для партийных сановников не имели местного аналога. Анклавы жилья для партработников в городе имелись, но они были немногим роскошнее элитных жилищных кооперативов. Так, например, квартал, построенный в 1964 году на Петровской набережной, получивший ироническое прозвище «Дворянское гнездо», был уникальным архитектурным проектом. Потолки здесь были выше обычных (3 м), себестоимость составляла аж 140 руб. за квадратный метр, а большинство окон просторных квартир выходило на юг. Но максимальный размер предлагаемого жилья был ограничен тремя комнатами, плюс кухня и ванная[661]. Из дома открывался великолепный вид на центр города, но по своему устройству он немногим отличался от жилых домов конца 1960-х в районе станции метро «Приморская», где свили свои «гнезда» самые разные чиновники, как городские, так и партийные[662]. Высшие военные чины жили примерно так же. В 1970-е адмиралу Балтийского флота с семьей (жена и двое детей) выделяли шикарное по советским меркам помещение площадью 123 кв. м, и жил он в квартале, где селились иностранцы (признак престижности района) [Robinson 1982: 163]. Но, как следует из этих примеров, благосостояние советской верхушки можно было приравнять всего лишь к достаточно скромному уровню жизни среднего класса на Западе. Примерно теми же привилегиями пользовалась и академическая верхушка: специальные ведомственнные дома, государственные дачи и продуктовые распределители[663].
Эта ситуация отражала провинциальный статус Ленинграда как центра партийного управления. Но она также показывала, как важна была городская научная элита. В Ленинграде работали десятки научно-исследовательских институтов (НИИ), многие из которых занимались прикладной деятельностью, такой как разработка холодильного оборудования и технология производства мороженого. Статус и условия работы сотрудников подобных НИИ напоминали условия для инженеров и исследователей, работавших непосредственно на производстве, у многих даже были высокие ученые степени, например «доктор технических наук», и академические или псевдоакадемические звания[664]. Такие институты гарантировали надежную работу с хорошими перспективами продвижения по службе и повышением заработной платы[665]. Ступенью выше располагался более «разреженный» слой: его составляли работники немогочисленных ведущих вузов (прежде всего, ЛГУ и Политеха), некоторых музеев (Эрмитаж, Русский музей) и институтов Академии наук СССР.
Все эти учреждения существовали и до 1917 года, и предпринятые в конце 1940-х попытки подчинить некоторые из них соответствующим московским организациям не отменили сохранившегося с дореволюционных времен чувства определенного превосходства. (Во всяком случае, после смерти Сталина ленинградским институтам стали давать чуть больше самостоятельности)[666]. Еще в 1920-е годы некоторые академики, особенно те, кто исследовал русскую литературу, воспринимали новый порядок в штыки: исконная Академия наук резко противостояла «Красной академии», которая специализировалась на общественных науках[667]. Но эти традиции не означали, будто ленинградская наука была пристанищем интеллектуального свободомыслия. Многие деятели гуманитарных и естественных наук не выступили против советской власти, а, напротив, поспешили к ней как можно быстрее приспособиться[668]. Понятно, что к 1930–1940 годам этот процесс стал необратимым; появились те, кого острая на язык и социально неустроенная Л. Я. Гинзбург едко окрестила «интеллектуальными эгоистами, переставшими думать». В эссе под таким названием, рисуя слегка завуалированный портрет бывшего формалиста Б. М. Эйхенбаума, Гинзбург указывала на «непрерывное ироничное обыгрывание ведомственной схемы, которая в то же время занимает и беспокоит» [Гинзбург 2011: 140–141] и на отчаянные попытки «сделать заявку на внутреннюю свободу» – то есть получить разрешение на исследования, не входящие в план, утвержденный высшим руководством. Но в первую очередь речь шла о том, что новое положение дел открыло перед крупными учеными возможность приобщиться к власти, о чем еще десять лет назад они и помыслить не могли.
Времена Хрущева, при всем их огромном влиянии на формы научного дискурса и (пусть не столь явно) на продукцию умственного труда, лишь незначительно изменили это положение дел, – отчасти потому, что прямолинейность самого Хрущева и его упорные попытки связать науку с жизнью казались ученым примитивными и сковывающими[669]. Что еще важнее, институты Академии наук сохранили жесткую иерархию: младшие научные сотрудники, старшие научные сотрудники, заведующие секциями и ученый совет, а над ними – директор, заместитель директора и «заместитель директора по научной работе». Так же обстояло дело в вузах, где над профессорами и доцентами стояли деканы, а также высшее начальство во главе с ректором.
Как и во всех трудовых коллективах СССР, в научных учреждениях были свои партийные организации и свои программы «общественной работы»[670]. От тех, кто надеялся на карьерный рост, ожидали правильной идеологической установки, хотя бы внешне. В институтах технических и естественных наук, где исследователи пользовались большей свободой, это требование воспринималось как устаревшее, существующее только на бумаге[671]. Проблемы – по крайней мере, для ученых-экспериментаторов – здесь, скорее, возникали, когда нужно было убедить начальство выписать им необходимое, но дорогостоящее оборудование[672]. Куда более жестким был идеологический контроль в гуманитарных и общественных науках, где тот, кто ему не подчинялся, мог до сорока лет, а то и дольше оставаться в должности младшего научного сотрудника (если вообще ее получал). То, что люди на академических постах часто были умны и образованны, не обязательно делало их свободомыслящими или симпатичными[673]. Б. Б. Пиотровский, директор Эрмитажа с 1964 по 1990 год, без всякого пиетета вспоминал о своем предшественнике, И. А. Орбели, который, в конце 1940-х «руководил Эрмитажем сверхсамодержавно <…> все поощрения и крупные конфликты он вершил сам, а на меня возлагал мелкие неприятности» [Пиотровский 1995:253][674]. Подобный стиль оставался типичным для «академического руководства» и в последующие годы. Иногда старшие академические работники в Ленинграде отличались большей косностью, чем их московские коллеги, – отчасти потому, что их положение было более шатким[675]. Еще одной причиной, возможно, было ощущение, будто они обладают неким наследственным правом. Если в советских средствах массовой информации прославляли рабочие династии, до в Ленинграде, безусловно, имелись научные династии. Многие из самых выдающихся ученых послесталинских времен шли по стопам родителей, близких или дальних родственников[676].
В учебных заведениях также явно наблюдалась особая ленинградская традиция – она проявлялась в самой речи людей, в их интеллектуальной уверенности и некоторой претенциозности. Вспоминает бывший студент ЛЭТИ:
Профессор [А. А. Пиковский] признавался корифеем – теоретиком и практиком – мостостроения, прекрасно знал материал, мастерски подавал его на изумительном русском языке высокообразованного человека, оттенял прелесть слога непередаваемым для заезжих ленинградским акцентом. Каждая лекция шла, как бенефис великого маэстро, в котором все было выверено до мелочей – от стильнокорректной одежды до отточенной жестикуляции. Профессор не читал, а излагал – творил, витийствовал в состоянии полуэкстаза с чуть прикрытыми глазами; пророчествовал – как дельфийский оракул, как сивилла кумекая. Завлекал глаза слушателей обходительностью и каждым движением, ублажал уши будущих инженеров сладкозвучием своей речи. <…> В перерыве между лекциями Сан Саныч читал Корнеля, Расина (на языке оригинала, естественно), просматривал Юманите-Диманш [Головцов 2015: 142].