Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Ночь не принесла мне покоя. В зачарованной дреме бредил я о живописной долине, отливающей изумрудным сиянием, о небесной синеве озера, блестками астрального серебра осыпанного, о загадочной усадьбе и ее фантастических жителях

Едва рассвело, как я, не предупредив отцов о своем уходе, направился в «заветный край туманных грез и смутной тоски». Преодолев изрядное расстояние в наикратчайший срок и ничуть не испытывая усталости (словно не шел, а парил), я вновь оказался на откосе, к равнине сходящем, и, несколько помедлив в некоем фатальном трепете, с бушующей грудью, в коей вихрилось дыхание, обоюдно взывая к смеху и к плачу, сбежал вниз…

Озеро безмятежно спало́, частью озаренное, частью осененное тенью рощи. Я сошел к воде и, присев на корточки, коснулся рукой аквамарина глади — студеная свежесть от опущенных в воду пальцев восходила к самому сердцу. И в сей миг я узрел ЕеЧудесное видение прелестной юности. Мистическое творение неведомой женственности… То был момент озарения — момент сверхчеловеческого откровения — запредельности чувств… С волнующей грацией приближалась она к озеру; распущены волосы, босы стопы… Не помня себя, я попятился назад и, оставшись незамеченным, укрылся в роще. Рассудок как отшибло: все мое естество сосредоточилось во взоре. Пригнувшись, я перемещался по зарослям на ощупь, точно ослепший: от дерева к дереву, придерживаясь за шероховатые стволы, с инстинктивной осторожностью спеша приблизиться к той, от которой не мог оторвать взгляда… И до меня донеслось ее пение — глас ангела — звонкое, что восторг, трогательное, что слезы. Воздев руки солнцу, девушка пела, в жизнерадостной пляске кружась невесомо, и блещущие лучи вплетались в ее локоны прядями златыми. Окружающая природа сочеталась с нею воистину совершенной гармонией, — словно то наяда126, приветствующая Феба127… Я был восхищен и обескуражен… никогда не испытывал ничего удивительнее, ничего прекраснее… ничего вдохновеннее… Нечто Божественное… Я будто пребывал за чертою жизни и смерти, обратился бесплотным духом — единосущим и свободным — не отягощенным ни памятью прошлого, ни предощущением будущего, но всецело растворенным в настоящем, каждое мгновение которого — неуловимо-вечное — являлось частицей меня…

Девушка опустила в озеро мысок (как бы пробуя теплоту) и засим, легким движением скинув с себя белоснежную накидку на травянистый берег, стала входить в воду. Тут я опомнился… Поверите ли, но первое, что проблеснуло у меня в голове — миф об Актеоне128, подглядевшем купание Артемиды и жестоко за то покаранном… Резко отвернувшись, я без оглядки рванулся прочь, смерчем хаотически переплетающихся эмоций гонимый. Пересекши равнину, взбежал по косогору и, не умеряя прыти, нырнул под тенистый полог леса. Силы стремительно источались из меня, точно острием пронзило грудь мою; кровь стучала в сердце, раскатистым боем в ушах отдаваясь; я задыхался; все было как в дыму, — не различая пути, бежал наугад, спотыкался о корни, царапался о склоненные ветви, налетал на стволы, но не смел остановиться, словно безумец, преследуемый бесами. Наконец, ноги подо мной подкосились — я пал наземь. Чувствовал, как что-то во мне неудержимо переполняется, душит сердце, вздымает грудь; и в тот миг, когда душа грозила разорваться под невероятным напором, из глаз пламенно изверглась магма слез… Я плакал навзрыд, как бессмысленное дитя, и мука моя была моим блаженством… Катарсис

Добрел до поместья я лишь к полдню — изможденный, замаранный, с прорехами на платье; разбитый и ликующий. Дверь в комнату Лаэсия (первой от лестницы) была отворена. Как затрепетал я, застыв в нерешительности, пред сим залитым светом порталом, порог которого дотоле переступал не иначе как при отрадном благоговении. Заслышав мои шаги, наставник окликнул меня по имени (вздрогнул я) и попросил зайти к нему.

— Сын мой, — молвил он, внимательно на меня глядя, — тебе есть что мне сказать?

— Я… — протянул я с леденящим вдохом; чувствуя, что не смогу, просто не смогу (сам не ведая в силу какой причины) раскрыть любимому отцу и учителю сакраментальную правду своей души. — Я немного заплутал в лесу и слегка упал… споткнувшись о корягу… — выговорил я, будто б полагая, что эти лукаво-наивные «немного» и «слегка» приуменьшат мою ложь, а не сделают ее еще больше и ухищреннее — еще постыднее — еще непростительнее.

Лаэсий безмолвно созерцал меня, — невысокий, но возвышенный, — стоя в своей характерной позе — прямой и неколебимой, каковая всегда представлялась мне столпом уравновешенности, а ныне — скалою строгости; впрочем, вдумчиво-спокойные очи отца не судили меня, ибо вина моя была им очевидна, но и не осуждали, ибо милосердно дозволяли мне ее искупить.

— Все в порядке, — с напускной уверенностью произнес я, дотла внутри сгорая (и втайне утешаясь, что волосы скрывают краску моего лица).

Вкусив от плода с запретного древа познаний, я не осмеливался признаться в том своему всеведущему отцу, ибо будоражащее прегрешение мое стало для меня несравненно дороже бестревожности нашего Эдема, непостижимо овладело мною без малого остатка. Лаэсий прозревал меня насквозь: он знал, что я лгу, равно как знал, что я сознаю то, что он это знает. Слова были излишни… Наставник понимающе кивнул мне, и я вышел, тщась принять неумолимый факт, что впервые обманул того, кто вложил в меня всю свою веру, того, кому сам я доверял премного более, чем себе. Мне было так тягостно, так невыносимо больно, до смерти страшно, ибо я предчувствовал, сколько неискупимого горя повлечет моя ложь, но ничего не мог с собою поделать, словно бы уже не принадлежал себе, словно бы возложил к ногам Наяды синего озера свое сердце, на коем начертано роковое слово: «Прекраснейшей»129

То была мучительная ночь. То была блаженная ночь. Я не ведал покоя. Я не желал его. Моя душа томилась в груди, ей было тесно, душно; она пылала страстью выпорхнуть, расправить оперившиеся крылья и улететь к той, кто отныне над нею неисповедимо владычествовала.

При первых проблесках зари я все же ненадолго уснул, поскольку, как бы мне ни не терпелось, твердо решил отправиться в заветную долину только после обеда, дабы не множить подозрения (и не усугублять тем самым обеспокоенность отцов), — ведь стезя обмана требует осторожности, а посему это не прямая тропа, но окольная, и чтобы ею последовательно продвигаться приходится терять время — вечного союзника истины. Однако, как я уже сказал, ложь моя была заведомо напрасной; сверх того, я точно знал, что Лаэсий не станет пытаться меня уличать и дознаваться секрета, мною таимого, — то было бы недостойно человечности, любовно связующей нас, — он желал от меня не признания, не покаяния, а откровения, кое бы разом очистило мою душу и избыло тревогу его души. Отец не считал правильным меня вразумлять, так как я уже был им надлежаще наставлен в том, что есть зло и что есть благо, в чем добродетель, а в чем порок. «Ты еще мне не равен, но уже выше меня», — заявил он незадолго. Лаэсий не сомневался, что мое руководящее начало захлестнуто междоусобной распрей, и, балансируя на острой грани веры/разочарования, со стойким смирением ждал исхода сего определяющего борения. За годы духовной практики наставник глубоко усвоил постулат: если человек сам себе помочь не хочет, то никто помочь ему не сможет, и любое вмешательство окажется для него мучительным и ненавистным, он лишь отчаянней раздерет врачуемую рану, зря в гибели своей свое спасение… Итак, ложь моя имела резон, хотя не имела смысла. Но для занесшего ногу над пугающе-завораживающей бездной одержимости есть лишь две возможности: либо отпрянуть, либо грянуть вниз, — первая требует недюжинной воли, вторая ничего не требует — только зажмуриться. Я обманывал любимого отца и учителя единственно потому, что не находил в себе духу распахнуть глаза и ухватиться за протянутую длань помощи — единственно потому, что обманывал себя…

Отвергнув разумение, предался вере. Скрываясь правды, затерялся в фантазиях… Стал иным

Я посещал долину ежедневно. Продвигаясь лесом, чем ближе я к ней подступал, тем ярче преисполнялась атмосфера солнечного сияния, сквозь редеющую кущу сочащегося, — так что, чудилось мне, терявшему внятную связь с реальностью, будто я у преддверия Царствия Небесного. И всякий раз, прежде чем спуститься с покатого склона, с вольной невольностью замирал я на месте, впивая эйфорическое очарование пейзажа, торжеством оглашавшее душу мою. Свежее василькового отлива озеро, по коему проплывали отражения пенистых облаков, густо-зеленая роща, его берега обрамлявшая, белый домик с красной кровлей — все это стало для меня неизъяснимо родимым, — ибо дышало Ею — ибо было Ею… Я позабыл своих отцов, позабыл учение, позабыл книги, позабыл самое себя, — позабыл, как забываешь воду, которой утолена жажда, — и помнил лишь неотразимую Наяду, в чьем образе для меня запечатлевалась вся жизнь. Ибо Она стала моей Мечтой, коей доныне у меня никогда не было, ибо Она причастила меня сей великой мистерии130 — научила мечтать, что суть самое восхитительное и чудотворное из свойств человеческих… Литература воодушевляла меня смеяться и плакать, но сколь несовершенными (словно лишь тени истины) представлялись мне теперь те экзальтации, сколь не шедшими ни в какое сравнение с всеобъемлющим восторгом и блаженными слезоизлияниями — с неописуемым, неземным экстазом, магически возбуждаемым Царицей моих грез. Казалось, что я сплю: но сон мой есмь мое пробуждение… Преображенным взглядом созерцал я мир идеальной Красоты, к Единой восходящей, — будто раскрывшимся мистическим оком

Но, разумеется, я и не помышлял отважиться показаться девушке на глаза, четко сознавая неординарность моего облика; хотя даже не это в первую очередь, а известная юношеская робость не дозволила бы мне открыть свое негласное присутствие. Притаившись в зарослях близ усадьбы и дожидаясь появления Наяды, я погружался в некую неусыпную беспробудность — напряженную медитацию; и время для меня протекало как в утренней полудреме — ощутимо, но безотчетно: мириады мыслей овеивали тусклый окоем сознания, а спустя мгновение улетучивались, ни следа по себе не оставив (нечто аналогичное, как я читал, пожалуй, испытывают те, кто употребляют опиум, — им кажется, что во власти опьянения они беспредельно объяты думами, однако, как скоро ум их оттаивает, постигают, что на самом деле не думали — забывались)… Забывался и я, сравнимо тем амфибиям, кои на период зимней спячки впадают в столь глубокий стазис, что у них прекращает биться сердце… Но как только взору моему являлась Она, я не то что пробуждался — будто воскресал: замершее сердце начинало оживленно пульсировать, заряжая каждую клеточку естества; мысли, доселе беспредметно реющие, шквалом устремлялись к самой сердцевине разума, понуждая звонко трепетать эолову арфу131 моей души…

Вскоре я в достаточной мере вник в незатейливый быт уединенной усадьбы, дабы составить себе достоверное представление о ее обитателях. Наяда (девушка приблизительно равного мне возраста) жила с отцом — немногословным и смурым (впрочем, общаясь с дочерью, он охотно говорил и улыбался), матерью — женщиной внешне как бы хронически усталой, а по темпераменту непоседливой и работящей (она выглядела слабой, когда отдыхала, и сильной, когда трудилась), а также пожилой, но энергичной бабушкой очень жизнерадостного нрава (коя в моменты особой веселости напоминала собой задорного ребенка); была у них еще собака — крупная и лохматая, которая, как-то застав меня в роще, издала угрожающий рык при агрессивной стойке, но я, не растерявшись, уверенно наказал ей «сидеть», а затем «дать лапу», с чего и началась наша секретная дружба, — Мишка (так звала пса Наяда) время от времени навещал меня, а я, тому обрадованный, хорошенько его гладил, хвостом виляющего, и играючи притом расспрашивал, ему в отзывчиво-умные глаза всматриваясь: как там поживает его юная хозяйка? — мимолетная улыбка блеснула на устах Себастиана. — Эта семья вела скромный, весьма однообразный образ жизни, вместе столь схожий и столь разнящийся с тем, который присущ был моей семье. Хозяйство их, насколько я мог судить, содержалось так, чтобы удовлетворять собственным потребностям да не утруждать излишними хлопотами. Отец и мать проявляли нескрываемую отрешенность в отношении друг друга; казалось, оставив все надежды и обольщения, они равнодушно сосуществовали ради дочери, в которой видели единственное достойное оправдание несчастливого брака — единственное его утешение. Тем не менее, из своих наблюдений я заключил, что, отвечая взаимностью на родительское обожание главным образом из почтения и сочувствия — атрибутов любви пассивной, девушка обнаруживала искреннюю привязанность только к бабушке. И сколь дивно было наблюдать причудливый ассонанс их взаимоотношений, при которых цветущая юность и увядающая зрелость держались сестринской добродушно-веселой манеры: они помногу разговаривали, перешучивались и смеялись, посиживая на веранде — то в расслабленной праздности, то занимаясь какой-нибудь ручной монотонной работой, коя, как известно, служит ладным фоном досужих бесед; вдвоем они часто прогуливались вдоль озера, и, случалось, златовласая девушка, раздразнив свою поседелую подругу, пускалась от нее наутек с заливистым, что птичья трель, смехом, а та, вытянув вперед руки, нерасторопно гналась за нею буквально несколько шагов, после чего принималась потешно отмахиваться, как бы признавая свое поражение и провозглашая помилование легконогой наперснице. Умиленно глядя на них, я неизбежно вспоминал своих покинутых отцов и испивал горчайший глоток сожаления, примешанный в полную чашу радости; мое сердце стыло от сознания разраставшейся между нами отстраненности, что хладным, тлетворным туманом осела на поля, где дотоле при ясной лучезарности спели колосья благоденствия. Но, многократно оглядываясь назад, я все же не мог повернуть вспять, не осмеливался покинуть оазис аморфных иллюзий ради верной действительности, опрометчиво мною отринутой. Я словно бы отведал того мифического лотоса132, от сладчайшего вкуса которого все забываешь и желанье утрачиваешь домой возвратиться…

Не стану долее задерживаться на семье Наяды; скажу только еще несколько надлежащих слов о ней самой и моих к ней чувствах… Не берусь судить, была ли Наяда красива относительно господствующих эталонов, но для меня она была самая прекрасная девушка на свете, — ведь для меня она была единственная девушка на свете… «Истинно, вечным богиням она красотою подобна»… Вообразите, какое откровение я восприял, узрев, прочувствовав, осознав ее впервые. Своих мать и няню я почти не помнил, других же обитательниц и гостий фамильного особняка позабыл подавно, а посему понятие «женщина» брезжило в моем сознании неким смутным фантазмом, невосполнимой лакуной значась. И при чтении произведений с романтическими линиями мне никогда не удавалось уразуметь того всепокоряющего упоения женственностью, кое испытывали мужские персонажи, кое возносило их в гении и повергало в безумие. Любовь между мужчиной и женщиной являлась для меня, безусловно, самой неразрешимой и самой волнующей загадкой из всех несметных энигм бытия. Ибо за минувшие годы сознательной жизни я питал осмысленную любовь-уважение к своим отцам — Лаэсию и Эвангелу, а равно доктору Альтиату, но внерациональная любовь-влечение к человеку иного пола оставалась для меня неисповедимой.

И вдруг я увидел Ее — поющую у синего озера Наяду — во мгновение постигнув все то, что поныне непостижимым представлялось, — ибо сие озаряется исключительно чувству. И я почувствовал, как витальное пламя любви объяло мою душу, опалило ее страстью и само же теплом нежности залечило ожоги… Я полюбил, думал я, вовсе не ведая разницы между любовью и влюбленностью, как обычно не ведают оной (и не желают ведать) литературные герои. Я окружил земное божество своих грез небесным почитанием и созерцал сию святыню — извечно столь близкую и столь неприкосновенную — глазами благочестивого фламина133, преклоняясь пред нею с самозабвенной верой и трепетным благоговением. Завороженно наблюдал я за Наядой, во всем усматривая признаки ее духовного совершенства (сообразного совершенству наружному), отыскивая сокровенный смысл в любой перемене ее поведения и испытывая непреложное ощущение сугубой значимости того фантастического влияния, какое возымела она над моею судьбой. Видя, что Наяда читает книгу, я мечтал узнать название сего сочинения, дабы оно стало для меня сакральным кодексом; слыша, как она поет, я чаял уловить и запомнить слова, дабы они сделались моей мантрой, — но волшебный голос, околдовывая и пленяя, — словно песнь сирены, что вещает великие тайны мироздания, с ума сводящие, — лишал меня способности мыслить, будто каждая строка, минуя сознание, вливалась прямиком в душу, притоком счастья в ней растворяясь…

Таким образом, промелькнуло порядка десяти дней, и за этот краткий срок, сновидению подобный, — я, моя жизнь — все переменилось до того стремительно, существенно и необратимо, что, мерещилось мне, истекло целое десятилетие. И тем явственнее было это впечатление, когда я смотрел на своих отцов: они имели вид непривычно утомленный и подавленный, точно б в самом деле состарились на декаду. Я жалел их всем сердцем, но сердце мое, не в мочи сменить курс, сродни фрегату, притягиваемому магнитной горой (что громоздится, по легенде, где-то на севере средь океана), сердце мое обреченно неслось к своему крушению…

Когда в очередной раз нетерпеливой поступью шествовал я через лес по направлению к заповедной долине, свысока до меня донесся предостерегающий рокот; тревожно, словно исполнившись дрожи, зашумела древесная листва; ветер взволновал траву, рябившую под его призрачным наплывом; помалу стал сползаться сумрак; и вскоре я почувствовал, как прохладная капля обжигающе пала на мою правую кисть. Мне бы следовало, руководствуясь рассудком, воротиться назад, но я, ему вопреки, отчаянно помчался дальше, — так обезвоженный в пустыне тщится нагнать ускользающий мираж. Достигнув опушки, я в ужасе узрел, как буря, раскинув дожденосные крылья, с треском и грохотом гнала над равниной черные скопления туч, заслонявшие собою лик солнца померкший. Я стоял в опустошенном смятении, задыхаясь в волнах мятущегося мглистого воздуха и не будучи в состоянии уразуметь нагрянувший шторм, что искрящей сечью гроз истреблял мир души моей… Оглушительный удар грома при ошеломляющей вспышке расколол небо, и тотчас гулким залпом грянул ливень, — яростной, ледяной дробью на священный дол низвергаясь, тысячами всплесков решетя гладь мутно-серого озера. Как ошпаренный бросился я под буйно колышущийся навес леса, и, казалось мне, что творится нечто неимоверное, нечто кошмарное, апокалипсису сродное… Насквозь промокший и пробранный холодом бежал я через бушующую чащобу, но не ощущал ни того, ни другого, ибо заливался безудержными слезами и дрог от эмоционального потрясения, меня изнутри нещадно обуревавшего.