Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Скажу так: религию можно почитать великим злом потому, что она выдается за величайшее благо. Впрочем, ничто великое не бывает однозначным. И здесь перед нами встает своего рода макиавеллиевский вопрос: оправдывает ли цель средства? Иначе говоря: достигается ли желаемое благо посредством «необходимого зла»?..

Итак, повторюсь: я, признавая за религией множественные отрицательные моменты, нисколько тем не менее не совестился священнической своей деятельности, считая ее подлинно полезной (при рационально-гуманном подходе), можно даже сказать — насущной (по крайней мере на данной стадии общественной формации). Но удовлетворяла ли сия деятельность стремлениям моего духа — это иной аспект. Ведь отнюдь не все полезное — благо, как, по поговорке, не все золото, что блестит. Благо не в том, что мы делаем, но в том, исходя из каких суждений и коим образом, и, конечно, в том, во что содеянное нами правомерно претворяется. Полезное может пойти на благо, а может обратиться во зло. Все относительно. Давай разъясню на нескольких примерах… Здоровье полезно? Бесспорно. Однако же для того только, кто здрав не одним телом, но прежде — духом; а кому недюжинное здоровье — безотказное подспорье для буйства страстей и плодородный рассадник пороков, тому оно, разумеется, идет нарочито во вред, ибо подстегивает к развязному самоуничтожению, не дозволяя расстройствам присмирить дерзость беспутства (как метко сказано у Сенеки: «Некоторых больных надо поздравлять и с тем, что они почувствовали себя больными»). Далее: благосостояние полезно? Мало кто тут возразит, и никто, пожалуй, не возразит непристрастно. Но благосостояние не идет во благо тому, кто не способен разумно им распоряжаться, — в таком случае своего хозяина оно делает своим рабом и неразумно распоряжается им («Деньги — одно из могущественнейших средств в руках человека, и именно по тому, какое он дает им употребление, можно судить, каков он сам»). Наконец, ум. Полезен ли ум? Nota: я имею в виду сейчас конкретно интеллект — сметливый, изощренный, но при всем при том узконаправленный, позиционно установленный, словом, ум практический, настроенный в базисе своем на материю (как вещественную, так и абстрактную), — а не созерцательную мудрость (вмещающую в себя интеллект субстанционально, но не ставящую его во главу угла), быть может, медлительную и малопрактичную, однако обширную, многогранную, самодовлеющую, одухотворенную, синоним коей — добродетель. Каждый скажет, что, коль нет в ком ума, значит, есть в нем глупость; глупцом же никто прослыть не хочет, а умником — всякий; вывод: ум полезен. Но разве же не учат нас извека как Талия110, так и Мельпомена111, что самые опасные глупцы суть мыслящие глупцы? что самое зловредное невежество суть ученое невежество? «Ибо недостаточно иметь хороший ум, — подмечает Декарт, — но главное — хорошо его применять. Самая великая душа способна и к величайшим добродетелям, и к величайшим порокам…» Сколько урона понес свет, сколько вреда потерпело человечество от тех, кто оттачивал интеллект, но запускал нравственность, кто производил утилитарный фактор, но не задумывался о моральных последствиях, кто преследовал фикции, но не искал истин, кто утверждал прельстительные миражи, но отвергал скорбную явь?.. Именно для подобных людей их выдающиеся способности служили помостом к пиетету, славе, обогащению, власти — к раздутию тщеславия, закостенению самонадеянности; и светлая тропа наук при сем приливе гордыни погружалась пред ними в тинистую пучину заблуждений; и, случалось, возомнив себя всемогущими богами, они отрешались от человеческой натуры, лютыми зверьми оборачиваясь:

«Затем что там, где властен разум, слитый

Со злобной волей и громадой сил,

Там для людей нет никакой защиты».

Но наихудшее здесь, что те, кому многое было дано, кто многого сумели достичь, достигли жалкого, постыдного, вредоносного, бесчеловечного; не возвысили других достойным примером, но покрыли их мрачной тенью свысока почтенного своего положения, да тем самым опорочили оное в глазах потомков — глазах гораздо более зорких, нежели у современников, — ибо задним умом всяк крепок, и хоть мало кому дано величаться Прометеем, Эпиметеем112 по праву может зваться кто угодно.

Так вот я, Себастиан, беспрестанно терзался дилеммой: польза моей пастырской инициативы пролегает ко благу, или же я мощу и для себя, и для тех, кого за собою стараюсь вести, ту самую дорогу, что, по пословице, заводит в ад? С одной стороны, как мною отмечено, религия обладает авторитетной силой, могущей оказывать благотворное влияние на людские нравы; с другой же, она, несомненно, принижает, затуманивает и без того горемычные, темные умы, да внушает страх и смятение душам, пропастью бед чреватая.

«Он повел меня и ввел во тьму, а не во свет».

Суть в том, что, как бог не мыслится без дьявола, так, соответственно, рай не мыслится без ада; и для людей, ut regulae («как правило»), попасть в рай означает только-то избегнуть ада. «Ах, сколь охотно лишился бы я неба, — стенает чернокнижник Фауст, — лишь бы от мук преисподней спастись!» Мало, ничтожно мало кто готов стать праведником в этой жизни, дабы удостоиться святой благодати в грядущей; но между тем многие остерегаются стать грешниками в этой жизни, дабы в грядущей осужденными страдальцами не оказаться. Почему так? Дело тут не в отсутствии веры, но в невероятии поверить. Что я разумею: ад вообразить несложно, — всякий знает, что́ есть боль, что́ есть отчаянье, что́ есть хлад и зной, и так далее и тому подобное; in summa («в общем»), всё, чем стращают богословы, проповедники, поэты, художники, живописуя безмерные и нескончаемые пытки вечного проклятия, каковые тем более легко представить, поскольку для чад Евы, в массе, бытие есть чреда мук и треволнений («Дьявол всегда подыщет работу для праздных рук») — каземат суетной тоски бессрочной. Ибо нет человека, что, сродни пророку Иезекиилю, не съел бы на своем веку свитка, на котором десницей Проведения начертано: «И плач, и стон, и горе».

Но как, in alia manu («с другой стороны»), вообразить райское блаженство, коего наши чувства отродясь не ведали даже отчасти («Не зрело того око, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим его»)? Теологи (может, полные невежи в делах мирских, зато непогрешимые знатоки — в Небесных), тщась оживить сию мертворожденную топику, исхитряются, как только могут (неминуемо пользуясь, впрочем, примитивным методом аналогии, при котором земное служит критерием неземного), исписывают объемистые тома и составляют воистину боговдохновенные проповеди, но результат, несложно догадаться, не сообразен вложенным потугам фантазерства и являет собою горестно-смехотворный гротеск небесного мироустройства (как эпикурейски подтрунивает Лоренцо Валла: «Не придумали мудрейшие мужи ни у подземных, ни у горних богов иного блага, кроме чувственного наслаждения»). Кому из сих сочинителей, что по нраву, то он смело, — по своему благоусмотрению, так сказать, — и вписывает в атрибутику рая (что говорится: знать не знаю, но готов поклясться!). Кто любит цветы, непременно заявит, что Эмпирей пестрит благоуханными растениями; кто же к флоре равнодушен, укажет, что средь шелковистых облаков разлит аромат ладана, или мирры, или, как мне, к удивлению своему, довелось однажды прочитать, — корицы. То же в отношении еды (ибо вкусно покушать все любят, и было бы жестоко лишать сего наипервейшего удовольствия вознесенные души, даром что бестелесные): кто-то описывает упомянутые Гомером нектар и амброзию, стараясь, елико возможно, раскрыть для непосвященных вкусовые и питательные качества сих олимпийских блюд, каковые в итоге представляются столь ураганной смесью из всемыслимых вкусов, что, право же, утешительно за то преимущество, благодаря которому у небожителей не возникает проблем с желудком, ибо они его, надо думать, лишены; а те, кто не притязают на выявление секретных рецептур райской кухни, бесхитростно описывают священные вечери, только ж не вроде той, кою изобразил на своей знаменитой фреске Леонардо, где на столе ломтями лежит хлеб, да стоят миски с водой, нет, но вроде тех пышных пиршеств, какие проходят во дворцах, когда столы ломятся от несметных яств на серебряных блюдах и каскадом льются выдержанные вина в золотые бокалы, — и праведники всласть насыщаются сей «духовной пищей» без пресыщения. Далее: кому нравится духовая музыка, те утверждают, что ангелы «в венцах цветками амаранта да золотом обвитых» играют на флейтах, гобоях и трубах; кому скрипичная, те выскажутся в пользу скрипок и виолончелей; кому же по душе нечто пограндиознее, расписывают неслыханный симфонический оркестр и многомиллионные хоры из херувимов, серафимов и, поверишь ли, великомучеников, — дирижирует же всем этим эпическим ансамблем, как полагается, сам Христос. И так во всем остальном: кто пишет про сахарные ангельские поцелуи и нежнейшие объятия, лебяжьему пуху подобные; кто про восхитительные купания в Млечном Пути; кто про невиданные празднества, драматические постановки и блистательные балы, еженощно проводимые в астральных чертогах; кто про роскошество одеяний и украшений, в кои облачены окрыленные (причем par excellence («преимущественно») райская мода, как ни странно, отвечает эпохе, которой принадлежит автор), — тут уместно вспомнить попрек античного художника своему ученику: «Ты не умел написать Елену прекрасной, а потому написал ее нарядной»… Был, наконец, и такой достопочтенный пастор, кто в своем обстоятельном раеописательном труде отметил особое наслаждение для резидентов Елисейских Полей в созерцании того зрелища, какое представляют поднимающиеся из геенны столбы дыма, лишний раз напоминая праведникам об их неиссякаемом счастье в сравнении с неизбывными муками, претерпеваемыми грешниками, — и дабы торжествовать свое столь же отрадное, сколь и безусловное превосходство, святые воодушевленно запевают «Аллилуйя»…

«Да помилуют нас боги и герои за то, что мы столько наговорили о делах божественных!» — только-то и можно воскликнуть здесь, вторя Геродоту… Все это до того забавно, что воистину грустно, — поелику, как известно, нечто, достигнув крайности, становится собственной противоположностью…

Само собой разумеется, разработка столь величавой темы притязает на соответствующий уровень патетики, посему сочинения с заголовками «Regnum Caelorum» («Царство Небесное») традиционно завалены непомерными грудами эпитетов, изобилуют неприличными ворохами восторженных изумлений и несчетным повторением слова «блаженство». Выходит же в конечном счете следующее: если все подлунные ассоциации, акцидентально приписываемые раю, — такие как означенные выше: дивный аромат, вкусная пища и красивая музыка, — нам приближённо ясны, как отдаленно ясны ужасы и жестокости ада, то вот уразуметь, что такое это самое, заключающее в себе субстанциональную суть райского бытия, «небесное блаженство» — беспредельное и совершенное (какового одного, в принципе, было бы сполна без всего прочего) — отнюдь нелегко, тем паче, когда богословы клятвенно заверяют, что всеблаженствие сие сопоставимо с мирскими радостями в той же пропорции, в какой море сопоставимо с каплей. Люди же неизменно доверяются своим чувствам, а в данном случае их чувства немеют, — ибо приятна пища, приятна музыка, приятны ласки, торжества, наряды, но все это не более как утехи — кратковременные и преходящие, а никак не беззаветное счастье, никак не безущербное блаженство («Вполне несомненное благо, Сократ, это, по-видимому, счастье», — сказал Евтидем. «Да, Евтидем, — отвечал Сократ, — ежели не компоновать его из сомнительных благ»). И даже безотносительная беззаботность райского времяпровождения в той или иной степени смущает человека — существо по натуре своей деятельное, а зачастую, увы, пуще того — суетное… Когда же проповедники возглашают с амвонов, что Бог есть Любовь, и Царствие Его — Царствие Любви, — то и такой, казалось бы, безупречно-вдохновительный тезис западает в людские груди сродни аэролиту, с восьмой сферы слетевшему, который, покуда достиг земной тверди, весь выгорел и из пылающей громады стал мелким, едва теплым камушком; ибо в прозаичной реальности любовь и ненависть смешаны в почти однородную консистенцию, что вода с пеплом, — и лишь избранным героям дано испить чистой любви, не изведав горечи разочарования…

Вера для большинства есть не что иное, как надежда; но веровать значит сознавать уверенность, а надеяться значит питать грезы, то есть в большей ли, меньшей ли мере обманываться — страшиться (ведь как страху всегда сопутствует надежда, так и надежде неотъемлем страх). И люди, (почти инстинктивно) старающиеся держаться религиозных предписаний, (почти инстинктивно) не стремятся вникнуть, чем же конкретно окажется предлежащая им вечность (поскольку вникать — означало бы рубить хвосты своим химерам), и, как во многом другом (и куда более важном), беспечно полагаются в сем неразрешимом вопросе на «Господа Бога» (увы: «Ничто так не способствует душевному покою, как полное отсутствие собственного мнения»). Для них существенно иное: сия вечность все же предлежит, что утешает страх смерти (то бишь невообразимого небытия), и вечность сия не будет сопряжена с земными тяготами и инфернальными истязаниями, что утешает страх страданий (то бишь того, что земнородным всего ненавистней); ключевое же слово здесь — «утешает», которое вовсе не является эквивалентом слова «избавляет». А страх — это такая болезнь, что, ежели не исцелиться от нее начисто, она будет хронически возвращаться. Ибо что же есть страх, как не неуверенность? А что есть неуверенность, как не антитеза веры? Но коль нет веры — нет смысла. Но коль нет смысла — нет правды. Но коль нет правды — объявляется грех.

«Страх прогоняет и стыд, он и узы теснейшие дружбы

Врозь расторгает, и он извращает вконец благочестье».

Ибо греховность — свойство малодушия. Таким образом, равно как порочности противолежит добродетель, греху противолежит вера. Смысл веры — преодоление превратных страхов, в то же время цель добродетели (ее правда) — истинное благо. Посему невозможна подлинная вера без искренней добродетели, как невозможна подлинная добродетель без искренней веры.

Мне довелось провожать в последний путь не одну душу, и весьма нередко бывали оказии, когда те, кого именуют грешниками и нечестивцами (так как сердца их не прониклись предощущением потустороннего воздаяния, а умы не сподобились мудрости) с горькими потоками слез раскаивались на смертном одре в своих многочисленных винах: в неблагожелательности по отношению к людям и нерадивости по отношению к богу, — всеми фибрами духа уповая на безграничную милость господню, но не в силу того, что уверовали в загробное блаженство, а по слабости оттого, что убоялись загробного наказания. (Этот факт, мимоходом говоря, явно свидетельствует: страстные атеисты ничуть не здравомысленней страстных святош, — дерзостью, а не смиренностью, покрывающие ментальную ограниченность и моральную шаткость. Как однажды ad punctum («в точку») заметил мой знакомый капеллан: «Заядлое отрицание бога есть только-то вывернутая наизнанку богобоязнь». Ведь что такое, если разобраться, атеизм? Атеизм — это вера в то, что бога не существует (то есть негативное гипостазирование позитивного ничто). Ибо непознаваемое, — а Идея Бога именно такова, — не подлежит ни констатации, ни негации113, но брезжит на интуитивном ярусе сознания, где полновластие веры. И едва лишь хлипкая, не подкрепленная внятными суждениями вера напарывается на то или иное внешнее сопротивление, запросто разлезается на клочья страхов и надежд, из коих все суеверия скроены. Засим вывод: «Набожные боятся утратить Бога, атеисты — обрести Его»). Итак, для таких вот «раскаявшихся» духовенство и измыслило чистилище — место между адом и раем, в котором неправедная душа проходит очищение огнем священным, дабы по завершении оного, будучи необремененной коростой греха, вознестись на Авраамово лоно114. И чистилище (о коем в библии ни слова), до́лжно признать, воистину гениальное по своей эффективности изобретение: с одной стороны, оно примиряет с религией тех, кто вплоть до смертного часа не отдавал ей надлежащего почтения, и тем самым авторитетно демонстрирует превосходство могучей Церкви над жалкими мирянами; а с другой, служит стабильным источником дохода, понеже считается, что, чем щедрей приносятся жертвы богу (читай: церковные пожертвования), тем скорей душа почившего будет освобождена из очистительного пламени. Пожалуй, самым известным и показательным примером такого богобоязненного безбожника, который желал бы сократить свое пребывания в чистилище до минимума, является Генри VII, король Англии, престол узурпировавший; отнюдь не отличаясь беспорочностью жизни, но до безумия страшась заслуженной немезиды, он не поскупился (хотя и имел прозвание «короля-скупца») на свои похороны, составив детальное и вообще самое длинное завещание из всех британских монархов: так он распорядился о постройке часовни-усыпальницы, где за упокой его души должны были отправлять мессы вплоть до скончания веков (впрочем, дабы сие волеизъявление не выглядело чересчур утрированным, надобно заметить, что в эру средневековья Dies irae («Судный день») ожидался буквально со дня на день); но и того показалось первому из Тюдоров мало, а посему, для вящей гарантии, он заказал в придачу десять тысяч специальных месс«Вот уж странно, — иронизирует Гельвеций, — что деньги на том свете еще полезнее, чем на этом»

«И буду пасти овец, обреченных на заклание, овец поистине бедных. И возьму Себе два жезла, и назову один — благоволением, другой — узами, и ими буду пасти овец».

Этим я хочу сказать, что церковь ортодоксально практикует недостойный метод «кнута и пряника»: суля присную благодать тем, кто ей покорен и угоден, и предрекая присное проклятие тем, кто ею гнушается и прекословит ей, но, однако ж, и последним, не без задней мысли, оставляет лазейку раскаянья (сиречь малодушия). «Страх Господень — истинная премудрость», — выткано на воинствующей хоругви ее. Стало быть, набожные люди взыскуют добра не оттого, что испытывают личностную убежденность в необходимости быть ему соприсущными как собственному благу (то бишь не ввиду осознанного чувства человечности), но затем, что так положено «свыше», — а тому, кто бездумно следует за кем-то, незачем самостоятельно ориентироваться в пространстве, незачем воспринимать путь («И поведу слепых дорогою, которой они не знают, неизвестными путями буду вести их»), и коль такой вдруг замешкается, то непременно потеряется, и любой злодей под личиной благодетеля сумеет вконец заплутать его, уведя в противном направлении («И будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению»), — наподобие того, как, сказывают, духи пустынь по ночам увлекают от караванов сонных путников им на погибель… Вспомни солилоквий Милтоновского Сатаны, проникшего в Эдем и узнавшего о единственном табу Господа, на первочету наложенном — не вкушать плодов от древа познания: «Ужели знать есмь грех? Ужели смерть в том? И лишь неведенье опора им? В сем ли основание их счастья, залог их послушания и веры? О, уж фундамент надлежащий тут заложен, дабы возвести их крах!» Религия не учит — религия внушает: «Terrorem potius quam religionem» («Устрашением скорее, чем назиданием»). (А ведь именно в методике влияния и, следственно, постижения, зиждется коренное различие религии и философии, кое размежевало их за последние столетия из взаимодополняющей концепции в две оппозиционные дисциплины; как высказано Мальбраншем: «Чтобы быть философом — надо ясно видеть, а чтобы правоверным быть — надо слепо верить»). Ибо личностного безволия алчет духовенство, что наглядно подтверждает ставшее хулительным слово αἵρεσις («ересь» — «выбор») («Рабы, под игом находящиеся, должны почитать господ своих достойными всякой чести, дабы не было хулы на имя Божие и учение»). Коли же люди не познали смысла добра и зла, коли не усвоили, что никакое добро не достигается дурными поступками и никакое зло не посрамляет истинно благие намеренья, коль они невольно доверяются тому, что им навязывают, а не собственным уму и сердцу, — то такие люди — несамодостаточные и ведомые — столь же далеки от добродетели, сколь и от мудрости (что суть одно и то же). А ежели душа объята сырым мраком, в ней неотвратимо нарождаются пороки, сродни тому, как в погребах нарождается плесень… В общем: «Кто сеет ветер, тот и пожнет бурю». Отсюда и произрастают многочисленные преступления на почве веры (ибо как раз в своей вере, — в том, в чем люди кардинально отличаются от зверей, — они наиболее зверям уподобляются), и оскверненная кровью (сколько Ифигений115 легло под нож суеверий? сколько Орфеев116 пало жертвой нетерпимости?) купель Храма Господня вовеки не обрящет той эфирной чистоты, коя знаменует подлинную святость…

«Tantum religio potuit suadere malorum!» («Сколько зол могла внушить религия!»)