Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

В эпоху крестовых походов два христианских миссионера, посланных церковью обращать мусульман в «истинную веру», попали в плен к туркам. Оба сказанных монаха были очень несхожи меж собою: первый из них — пылкий, кичливый, непримиримый ревнитель ортодоксии и апробированных ею догм, заклятый враг ересей и лжеименных верований — истый паладин церкви, облаченный «в броню веры и любви и в шлем надежды спасения», так сказать; второй — уравновешенный и терпимый, вовсе отрешенный от мистико-религиозных влияний, равнодушный как к райским блаженствам, так и к мукам ада, но свято пекущийся о благомыслии и чистоте духа, исходя единственно из личностной морали умудренного самопознания, — словом, человек «неверующий», который избрал уединение кельи, дабы мирно просвещать разум науками, возвышать философией и облагораживать литературой. И вот, турецкий полководец, полонивший сих миссионеров, как скоро предстали они пред его очи, обратился к ним с такой речью: «Я милостиво предоставляю вам выбор того, что вас ожидает. Слушайте! Либо вы примите Ислам и будете проданы в рабство, либо, оставшись неверными, готовьтесь к незамедлительной казни. Выбирайте!» Первый миссионер, каковой являлся ярым поборником своей религии и обрекал на вечное проклятие всякого, кто к ней не принадлежал или же недостаточно ретиво ее почитал, сей монах, без лишних колебаний, согласился на отречение и рабство. Второй миссионер, признававший исповедуемые христианством идеи человеколюбия и верховенства духа над плотью, но ни во что не ставивший нелепые преданья, кои оно догматизирует, и кабальные доктрины, кои оно навязывает, сей человек, не задумываясь, отверг отречение и рабство, — его тотчас обезглавили. Почему же он так поступил, раз уж верование ему, полагавшемуся на собственный рассудок, в сущности было безразлично? Как раз поэтому. Не смену вероисповедания он отринул, но стигму гнета и унижения, что для его благородной персоны была стократ хуже смерти, кою он и вовсе не расценивал за зло, — ибо чем бы она не оказалась и от чего бы не наступила (ежели только не по вине безудержной порочности или ж непозволительной глупости), гибель естественна, — соответственно, в ней нет ни грана дурного или постыдного; а коль она служит средством сохранения этического статуса, то такую кончину должно наречь мужественной и благой… Что до первого монаха, то хотя и уповал он на непреходящее бытие во всеблаженствии небесном, все ж, как только блеснуло пред глазами сабельное острие, сразу во страхе позабыл и предал возлюбленного бога своего, ибо не Бога он любил и чтил с искренней верой, а только-то лукаво ублажал и обольщал своеверие (то есть завуалированное неверие в себя), малодушно страшась жизни, от леденящих поветрий которой кутался в почтенно-тучную рясу, и смерти, чей образ гнал прочь тешащими иллюзиями, крепким вином разбавленными; так что же неимоверного для сего монаха в позоре и рабстве, когда и дотоле он вел презренное существование невольника внутренних демонов — недомыслия, искушений, маний, гордыни, самообманов?..

Ты спрашиваешь: не стеснительно ли мне было носить сутану и проповедовать? Нет. Ибо, непритворно занимаясь этим, я меж тем не поступался собственными убеждениями… В библии — сем многослойном агрегате многовековых помышлений — уйма архаичных, сомнительных, противонаучных, откровенно абсурдных и вопиюще аморальных моментов, да не счесть антилогий вдобавок, — что в целокупности для мыслящего в отрыве от религиозной парадигмы человека является очевидным доказательством несостоятельности той богодухновенности, на кою притязает данная книга. Этот обширный свод текстов есть, бесспорно, великий памятник литературы, который заслуживает пристального изучения (непременно, однако ж, в ретроспективе своего историко-идейного контекста) и в котором немало разумного можно почерпнуть (коль черпать разумно), но никак не «Завет Божественного Откровения», за каковой его принято почитать… А разве же те, кому долженствует преподносить сие учение, самолично с ним соприкасаются? имеют ли какое-нибудь о нем собственное мнение, я уж не говорю — знание? Конечно, нет. Так называемые «священные писания» основательно ведомы по большому счету лишь тем, кому подлежит это ex professo («по роду деятельности») (да и то отнюдь не каждому), id est («то есть») клирикам и богословам (и оные, будь уверен, извечно себе посмеиваются пресловутым «смехом авгуров»96); для простонародья же этот увесистый скучно написанный фолиант, преизобилующий непостижимым пафосом и невразумительными вразумлениями, начиненный сбивающими с толку противоречиями, нескончаемыми повторениями, утомительной дотошностью перечислений, полчищами ничего не говорящих топонимов и чудны́х имен, да изливающий каскады мистических провозвестий — суть «книга за семью печатями» («здание, окутанное тайной, с низким входом»); люди попросту страшатся сей «книги чудес», полной рутины, сей «книги закона», полной произвола, сей «книги любви», полной вражды, сей «книги света», полной тьмы, смущенно напуская вид, будто воистину пред ней благоговеют. Так вот выходит, что библию, — о которой многие наслышаны обрывочно («краем уха»), но мало кто сведущ вполне, — допустимо трактовать, как тебе заблагорассудится, ежели только напролом не подвергать опровержению стержневые церковные положения, — в чем лично для меня никогда не состояло проблемы, ибо я вовсе не думал говорить с недалекими прихожанами, которые, по присловью, «зрят не дальше дыма своей трубы», напрямую, но давал им то, чего они от меня в общем-то и ожидали: вещал в известной мере иносказательно, поэтично, сентенциозно, словом, преподносил проповеди под видом притч, сказок, — понеже именно сказки следует рассказывать тем, кто разумением своим остались детьми, тем, кому, выражаясь библейски, «нужно молоко, а не твердая пища»: «Потому говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат…»

Лаэсий издал неутешный вздох:

— «И вот, ты для них — как забавный певец с приятным голосом и хорошо играющий; они внимают словам твоим, но не исполняют их».

Развить невежественные умы, сплошь запруженные бог весть какой чепухой да погрязшие в непролазных бытовых хлопотах, нечего и надеяться («слово, посеянное в терние»), но смягчить грубые сердца — это куда возможнее; ибо совесть изначально обретается в людях, в то время как мудрость еще надобно в них возжечь («Одно дело — указать заблуждение, и совсем другое — внушить истину»). Посредственному человеку не быть добродетельным, но добрым быть он может. Почему так? Потому что добродетель, чье верховье — разум, суть знание и причастна лишь мудрому; доброта же, чей источник в чувствах, суть мнение и присуща всякому (если кратко: последняя — аффективна, первая — рефлексивна). Доброта, hoc modo («таким образом»), — точка опоры добродетели, каковая, в свою очередь, есть высшая ступень моральной сознательности — пьедестал человечности… Малый человек, и будучи благовоспитанным (то бишь обиходно сближающим полезное с правильным), никогда не помыслит о дурном поведении, что оно недостойно: в лучшем случае решит, что это плохо, в худшем — грешно. Человек же благородный — высокодуховный и свободомыслящий — никогда не станет рассматривать дурное поведение как нечто неприличное или нечестивое, но исключительно как безнравственное и низменное — безумное; ему претят ненависть и отвращение, ибо для него свойственна доблестная скорбь презрения и сожаления, — в ином человеке добродетельный созерцает не то, что оный собой представляет, а то, кем он мог бы стать, представляй он, кто он есть — какова эстетически натура его — творческий логос — в чем его личный долг. Обывательская мораль заповедует: поступай с другими так, как желаешь, чтобы поступали с тобой (что, увы, на практике значит: не поступай с другими так, как не желаешь, чтобы поступали с тобой, — проповедь трусости и пассивности); мораль мудрого: поступай с иными достойно себя (будь благ), проявляй к ним милосердно терпение и снисходительность, затем что они не сумеют поступать тебе равновелико.

«Ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими. Ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их».

Руководствуясь таковыми соображениями, — что доброта и добродетель не одно и то же, как не одно и то же совесть и справедливость (поскольку справедливость суть осмысленная совесть, сиречь — союз априорной совести и эмпирического познания), — я поучал вверенную мне паству, что Бог всеблаг и всемилостив, ибо не ведает зла — не способен его причинить и не может потерпеть; и что в каждом из нас заложено семя Его жизнетворящей Любви, каковое мы обязаны, дабы быть верными своему Творцу-Даятелю, взращивать и лелеять с куда вящим тщанием, чем то, с каким печемся о хлебе насущном. Что же до тезиса о всемогуществе и всеведенье Всеблагого Бога («у Которого сочтены все волосы наши»), каковой тезис, propter hoc («ввиду») своей наглядной непримиримости с несовершенством бытия, для теологов, как в горле кость, имя коей theodicea («богооправдание»), то здесь, опять же, ничуть не претя себе, я вносил обоснование свободы воли: ибо, возвещал я, Господь тем всемогущ, что сотворил мир и населил его жизнью, даровав свободную волю всему одушевленному, поелику Небесному Царю не престало под стать царям земным учреждать мирские законы, но довольно было установить единый Закон Миропорядка, которому все подчиняется, но который никого не подчиняет; и чтобы сей закон блюсти, должно неукоснительно прислушиваться к врожденной нам совести — гласу божьему; а кто пренебрежительно не внемлет оному, с тем Господь исподволь перестает сообщаться, обрекая его на кару проклятья, именуемую бесчестьем, что равнозначно бессчастью… Вполне понятно, в ушах паствы речи мои звучали вовсе не так, как в моих собственных, и под Вселенским Вседержителем — «от Которого всё, через Которого всё и в Котором всё» — они представляли себе, надо полагать, то улыбчивого, то хмурого волшебника в белоснежной ризе на белоснежном облаке восседающего, а не ту невообразимую, всеединую, созидающе-разрушающую Бесконечность, каковую подразумевал я и о каковой, по-моему, замечательно сказано у Эмпедокла, что «невозможно целое ведать: оку людскому незримо оно, уху невнятно, даже умом необъемлемо». В общем, как писано у Августина: «Все можно сказать о Боге, и все сказанное недостойно Его».

«Сего-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам».

Напрашивается резонный вывод: Идея Бога — самая сложная и неадекватная идея в человеческом уме, ибо Dei conceptum («концепт Божества») до того перегружен разнородными и, причем, непостижимыми по своему проявлению предикатами97, что, если досконально разобраться, у каждого окажется свой собственный, более-менее дифференцированный бог; а коль капнуть еще глубже, то выяснится, что вообще ни у одного человека на всем белом свете нет какой-либо ясной и определенной идеи «Верховной Сущности», помимо номинальной субстанции (каковая суть ничто) и комплексного набора атрибутов, носящих характер беспредельности (каковые суть всё). Выходит, вообразить о боге (как о некоей гипостазированной98 идентичности) возможно лишь то, что он невообразим, представая обладателем тех совершенств, которые нам знакомы из личного опыта (могущество, мудрость, благость и так далее), но которые, в данном случае, возведены в степень бесконечности, ideo («соответственно»), будучи чисто спекулятивными (трансцендентальными), уже не имеют ничего общего с тем, что знакомо нам из личного опыта, и оказываются для нас, ежели хорошенько призадуматься, абсолютно пустыми — беспонятийными — словами, кои всякий горазд выразить, но никто не в состоянии уразуметь (все равно что пытаться измыслить бесконечно-красный цвет или бесконечно-прозрачный воздух, или же бесконечно-жидкую воду), — ибо бытие, чье положение в безотносительности и сущность коего в бескачественности, есмь воистину то, что небытием зовется. Сиречь: наше понятие «Божественного» является олицетворение непонятного. Посему крайне заблуждаются утверждающие, что Идея Бога, как нечто самоочевидное и естественное, прирождена нам (точно некий «отпечаток в душе»), — будь оно так, не возникало бы на сей счет ни сомнений неразрешимых, ни разногласий непримиримых; и для констатирования оной идеи отнюдь не требовалась бы стимуляция веры, как не требуется таковая для констатации элементарного факта, что существующее существует (во времени и пространстве), — иначе говоря, довольно было бы интуитивного (априорного) познания и по меньшей мере необязательно познание демонстративное (апостериорное). Идея Бога — это идея логики; и хотя по видимости она превосходит пределы своей конститутивной области, по сути неизбежно в нее вписана (ибо ведущее свойство мышления — логичность (пускай, относительная), тогда как всемерно — запредельно — «нелогичное» и помыслить нельзя (соответственно, нельзя и поверить)). Ergo, вопреки ортодоксии, преподносящей все так, будто человек — это «проблема» бога, практика аподиктически явствует, что это бог — проблема человека — роковой камень преткновения дискурсивной редукции (ибо все интеллектуальные попытки вывести оккультное «простое Начало», приводят к бесконечному его усложнению)… А на прописной аргумент: «Бог являет себя в природе», — можно, переставив слагаемые, с вящим успехом высказать: «Природа являет себя в Боге», — поскольку не природа раскрывает нам Идею Бога — это Идея Бога раскрывает нам природу (ведь что религия, что наука, приходятся наследными дочерями первобытной магии (то есть примитивных верований), каковая основывалась на ассоциации общих природных закономерностей с частными умственными представлениями, а стало быть, посредством первых вела к образованию последних, посредством которых обоюдно вела (пусть и зигзагами) к уяснению первых, — то, что имело рациональную (практическую) доказательность, переросло в науку; то, что таковой не имело, трансформировалось в религию); и, восхищаясь красотами природы, человек вдохновенно созерцает в ней нечто божественное не потому, что природа сообщает ему чувство божественности, а потому, что он сам распространяет свое чувство божественности — свое возвышенное настроение — свой осмысленный восторг — свое философическое удивление — свою личностную Идею Бога — на природу, видя в ней не то, что она собой являет in pura («в чистом [виде]»), а то, какой она изображается его творческим воображением… Коли же, далее, рассмотреть картезианский тезис: «Неприемлемо допустить, чтобы более совершенное было следствием менее совершенного», — а именно, чтобы совершенный Бог был зачат разумом несовершенного человека, поскольку при отсутствии самого совершенства человек обладает идеей совершенства (что, к слову, суть та же идея бесконечности, только соотнесенная с предикаментом99 качества, а не количества), идеей, которая не могла возникнуть ex nihilo («из ничего»), а значит была ab initio («изначально») вложена в человеческую душу Творцом, — этому с виду логически безупречному тезису долженствует, однако, предъявить антитезис, что вообще мир устроен таким образом, при коем менее совершенное естественно (спонтанно) влечется к более совершенному (от страдания к удовольствию, от немощи к силе, от неумения к сноровке, от неведенья к постижению, от страха к вере et cetera), и как раз человек, при всех своих недостатках (неразвитых достоинствах), наиболее показательный сему образец (тем, например, какой прогресс за минувшие тысячелетия проделало абстрактное мышление, следствием коего и стала Всесовершенная Космическая Сущность, чье трансцендентное архибытие абсолютно лимитировано сферой идеальности), — ироничная улыбка слабо коснулась губ Лаэсия (не затронув, впрочем, углубленности взора). — Но куда серьезнее, все же, заблуждаются те, кто утверждают, что Идея Бога как нечто фантастическое и бестолковое противна рассудку, поелику, увлекая ум в заоблачность неисповедимого, противодействует объективному различению фактического, — будь оно действительно так, люди не продвинулись бы в своем восприятии окружающей среды далее приматов, ибо созерцать любую вещь тем, чем она представляется (без какой-либо ярко выраженной предрасположенности к рефлексивному абстрагированию и, следственно, фантазированию), свойственно животным, чье органическое мышление бытия не имплицирует неограниченной прогрессии (чья воля не имеет веры), но человек без означенных тенденций не мыслим, и, стремясь проникнуть в сокровенную суть наличного, он eo ipso («тем самым») устремляется к отысканию неведомого (но необходимого) — Причины Всего — Сверхреальности — Истины. Высшее постижение — постижение непостижимости. Метафизика (или «Πρώτη Фιλοσοφία» («Первая Философия»)) суть такая наука, цитируя Канта, «всякий произрастающий ствол коей срубить нетрудно, но самые корни выкорчевать невозможно», — ибо она не что иное, как естественная склонность человеческой натуры, творимой искусством (говоря прямо: метафизика, сопредельно этике, эстетична). И хотя, по всей видимости, животные несопоставимо явственнее — на инстинктивном макроуровне — воспринимают каждую былинку частью целостной Вселенной, единственно человек, направив луч разумения сквозь дремучесть сознания, способен прозреть, что в каждой былинке заключена целая Вселенная, — а сие прозрение и есть воистину сверхъестественное Откровение.

«Слава Божия — облекать тайною дело, а слава царей — исследовать дело».

«Если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать», — провозгласил «безбожник» Вольтер. Идея Бога, несомненно, краеугольная идея возвышения человечества, ведь благодаря ней в каждом из нас есть нечто божественное — «дух». Нереально вообразить, чтобы человек достиг той исключительной стадии познания, при коей ныне царствует в природе, ее силами самовольно руководя, если бы не породил сей великой фантазии, побуждающей стремиться к нереальному. Ибо Идея Бога суть Идея Совершенства — Идеал… И весьма вероятно, именно приручение огня молний небесных послужило ее зачатком — истоком миро-(а соответственно, и само-)постижения — истоком образного мышления — истоком искусства — истоком веры.

Однако ж надлежит строго оговориться: «Бог» и «религия», хотя по факту две сопредельные идеи (может показаться, едва ли не совпадающие), тем не менее это две разные, неравнозначные идеи, не столько в корне согласные меж собою, сколько противоречащие; и ежели первая независима от второй (так ведь, бывает, и человеческая личность продолжает оказывать свое влияние уже разобщившись с материальной сферой, иными словами, претворившись в идею), то вторая эссенциально зависима от первой, являясь для нее по сути тем, чем являются костыли для в оных не нуждающегося (опять-таки, понятно, что религия как средство, не имея никакого воздействия на божество, ориентирована сугубо на человечество (и в этом плане она, мягко говоря, недалеко ушла от доисторического шаманизма)), — ссылаясь на Гоббса, религией зовется вымысел, пользующийся признанием у какого-либо народа, в обратном же случае вымысел сей нарекается суеверием. И только в среде малолюдных дикарских племен, где жрец обладает непререкаемым — сакральным — авторитетом («Весь мир подвластен богам, боги подвластны мантрам100, а мантры — брахманам101; значит, брахманы — наши боги», — гласит старинная индийская пословица), только в среде замкнутых и ограниченных людских групп, от колыбели до могилы закутанных в пелены майи102, где индивидуальные черты едва проглядывают из-под татуировок обычая, где подражание кардинально вытесняет уяснение, возможно полное тождество между религиозными (теургическими) практиками и сверхъестественными (метафизическими) представлениями — поголовное правоверие; но в социумах, достигших высокого уровня цивилизации, таковое положение немыслимо, ибо для образованного науками и искусствами любознательного ума, дрейфующего в раздолье всё поступающей информации (ввиду чего мир физический постепенно сжимается, а мир интеллектуальный расширяется), неприемлемо бездумное — непогрешимое — принятие сказаний, догматов и концептов, прокламируемых духовенством, — и даже признавая за религией светскую власть, ученый человек не признаёт над собой (не открыто, так келейно) ее власти духовной; ибо пусть не оспариваются религиозные доктрины как таковые, все же не могут не вызывать резонных сомнений их многообразные (и разноречивые) толкования (по остроумному замечанию Монтескье: «Религия нынче служит не столько предметом священного почитания, сколько предметом споров, доступных всем и каждому»)… Итак, «Бог» и «религия» — идеи смежные, но раздельные (гора всегда нисходит в долину, но долина от этого не становится горой). Впрочем, тысячелетия неразрывной связи сделали свое дело, и рядовым умам, сызмала подпавшим под сию конвенциональную амфиболию понятий103, сказанная дистинкция покажется чем-то неуместным, противоестественным, кощунственным.

Отсюда надобно учитывать следующее. Для людей уже нативно важно ощущать собственную принадлежность к чему-то знаменательному, как бы привносящему в их заурядную повседневность отголосок своей чудодейственной значительности (ведь хотя религия не есть продукт божества, она есть продукт обычая, а обычай во мнении обывателей суть нечто священное); им любо, когда возвышенная идея подавляет их, но при этом не угнетает, не попирает, не оказывается non supra («недосягаемой»), понеже не требует элитарных усилий; словом, которая, высясь над ними, тянет их за собой, дабы могли они взирать на сию идею — всеобщее таинство — как на величественный собор своей сопричастности чему-то грандиозному и нетленному, чему-то, что как бы сплачивая их воедино, как бы нивелирует несамодостаточность каждого из них, да теплит лукавую надежду на возможность лучшего бытия, нежели то, каким они располагают («Хорошо там, где нас нет»). Таким образом, для народного сердца религия — это благонравная, во всех отношениях похвальная многовековая традиция, придающая будничности специфический аромат торжества, без которого пресная жизнь стала бы еще скуднее (ведь само явление «праздника» берет свое начало в религиозных обрядах); религия — это клюка для немощных, опека для сирых, проблеск для заблудших и отчаявшихся… но также, — ничего не попишешь, — горн, раздувающий гордыню, нетерпимость, заблуждения — весь тот слезоточивый чад, коим застилается свет истины…

«Кто учил благословлять, тот учил и проклинать» — «Из тех же уст исходят благословение и проклятие». Ветхозаветный бог — Адонай104 — добрый, честный, щедрый, заботливый, милостивый, а наряду с тем — Саваоф105 — пафосный, своенравный, властолюбивый, меркантильный, мелочный, ревнивый, гневливый, обидчивый, мстительный — суть «большой ребенок» — то умильно-наивный, то капризно-жестокий. А посему он служит как нельзя более ладной марионеткой в руках чревовещателя, марионеткой, что попеременно являет рассудительность и сумасбродство, добродушие и злопамятство, милосердие и беспощадность, правосудие и беспредел. Сей бог — ревнитель суеверий и предрассудков — контрадикторно требует от верующих двух взаимоисключающих чувств — страха и любви. «И как радовался Господь, делая вам добро и умножая вас, так будет радоваться Господь, погубляя и истребляя вас…» — писано во «Второзаконии». И хотя церковь ставит приоритетной своей задачей изливать на души мирян елей религиозных утешений, в сей фиал «благотворной лжи», по канону, почти всегда примешана превалирующая доля обскурантистских стращаний, — ибо угрожать и запугивать куда проще, куда продуктивнее, нежели убеждать и наставлять. Так на одно благословение с горы Гаризим приходится по полдюжины проклятий с горы Гевал106.

Засим следует риторический вопрос: кто есть Сатана («Противоречащий»), как не обозленный — негативный — Господь? «Бог и дьяволу Бог». Монотеизм неизбежно приводит к отождествлению диады антагонизирующих аспектов — добра и зла — во Всесущей Монаде — Абсолютной Личности, чья безусловная воля — Вселенский Промысел: «Я образую свет и творю тьму, учреждаю мир и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю все это». Как парадоксально выразился Эпикур: «Коли есть бог, то откуда зло? И откуда добро, коль бога нет?»

В сочинении «De servo arbitrio» («О рабстве воли») Мартин Лютер, в частности, пишет: «Если бы я мог хоть каким-то образом уразуметь, как это Господь милосердный и справедливый являет нам столько гнева и несправедливости, то не было бы нужды в вере». Вот и получается, что вера чаще всего — только-то суеверность — богобоязнь — иррациональный ужас неведомого. Люди в большинстве своем веруют, чтобы, как завещал Паскаль, не рисковать (ибо существование бога суть презумпция); впрочем, как правило, у них попросту нет выбора, ведь выбор есть только там, где налицо альтернатива, альтернатива же набожности — мудрость, — и то и то предполагает праведность, но, разумеется, не в одном и том же смысле. Благочестие нередко — лишь проявление слабости; добродетели неотъемлема сила. Благочестие обычно воспринимается как общественная повинность и наиболее строго блюдется, стало быть, на чужих глазах; добродетель — это личностный долг, а потому, парафразируя Монтеня, во всем и везде ей достаточно своих собственных глаз, дабы блюсти оный, и нет на свете другой пары очей, которая следила бы за добродетельным так же пристально и к которой бы питал он вящее уважение. Наконец, благочестие состоит скорее в уклонении от греха, нежели в свершении правых деяний (то есть в сомнительной «надежде на лучшее»: «Скажите робким душою: будьте тверды, не бойтесь; вот Бог ваш, придет отмщение, воздаяние Божие; Он придет и спасет вас»), посему неудивительно, что прямая стезя благочестия подчас на кривые тропы бесчестия заводит; тогда как добродетель суть деятельность, согласная здравому суждению и искренним чувствам (то есть истинной вере — вере в истину), чья цель — этически прекрасное (так что, по Аристотелеву слову, добродетель, каковая взаимно проистекает от верно направленных интеллектуального и эмоционального истоков души, невозможно использовать во зло). И как указует завет со страниц «Критики чистого разума»: «Будем считать нравственные поступки обязательными не потому, что они суть заповеди Бога, а будем считать их Божественными заповедями потому, что внутренне обязаны их совершать». Все вышеозначенное зиждется на фундаментальном принципе: мудрый стремится к тому, что почитает благом; обыватель почитает благом то, к чему стремится… Откровенно буде сказано, люди вовсе и не верят в бога: они верят в то, что они верят в бога, поскольку мнят в этом свое благо; равно как мудрый знает, что его благо — вера в разум — вера в человека — вера в себя… И вдоволь на свете таких умников-тартюфов107, которые рабски (в данном случае для них сие почетный комплимент) «ходят под Господом» и крестятся на каждом перекрестке, руководствуясь тем же пресловутым пари Паскаля108 — оскорбительным как для человека, так и для божества, — покуда в мыслях у них: ненависть, коварство, зависть, корысть, похоть («За крестом прячется сам сатана», — по пословице). Что уж говорить, для подобных ханжей, — во мнении коих безбожие синонимично безнравственности, но безнравственность отнюдь не синонимична безбожию, — ничего не стоит согрешить: «Crede firmiter et pecca fortiter» («Тверже верь, греши сильнее»); они вертят своего карманного божка то так, то этак, точно б детскую куклу-перевертыш, у которой с одной стороны написана улыбка, с обратной же — хмурое выражение: вел себя праведно — бог был бдителен («каждый шаг считал»), поддался искушению — бог простит («вера твоя спасла тебя; иди с миром»), — совсем как в загадке про якорь: «Когда он нужен — его выбрасывают, когда не нужен — поднимают». А в чем же, собственно, сии неправедные праведники находят себе оправдание? — В безграничном милосердии господнем, каковое, надо полагать, прегораздо могущественнее происков «нечистого», хотящего погубить, а посему без устали совращающего боголюбивые души («Ведь для грехов любых найдется оправдание в намереньях благих»). Таким манером, страх перед богом обращается бесстрашием перед дьяволом (всё тем же богом), а свобода воли — безвольным произволом («Меч веры приспособив для разбоя, с молитвою вершат преступные дела, и стало в их руках добро орудьем зла»)… Дьявол — это пугало, набитое суевериями; но как вороны — хитроумнейшие птицы — со временем смекают безобидность соломенного чучела и, хотя сохраняют известную настороженность, уже не страшатся его, беспрепятственно клюя посевы, так и люди: на словах чураются «врага рода человеческого», тогда как на деле вовсе не чужды того, что он собою олицетворяет…

Что же выходит? Выходит в итоге следующее: дуалистическая концепция монотеизма, ортодоксально исповедуемая церковью (но официально за таковую не признаваемая), работает вразрез своей цели (на практике оказываясь контрарной), в то время как монотеизм в безоговорочно чистом виде представляется неприемлемым, ибо коль Бог есть Всё — «Альфа и Омега, Начало и Конец, Первый и Последний» — вне Его ничего нет и, ideo («соответственно»), ничто Ему не противоположно, — сиречь Абсолют, — то Он есть как Абсолютное Благо, так и Абсолютное Зло, как Абсолютная Истина, так и Абсолютная Ложь. Необходимо должен наличествовать антагонизм. (Красивое же философское утверждение, что, дескать, «зло суть ничто, раз уж его не может содеять Тот, для Кого возможно все» (ибо во зле — смерть совершенства), мягко говоря скорее желаемо, нежели резонно, — поскольку сие равноценно тому, что мы всерьез возьмемся полагать, будто неправда — как «небытие» — невозможна, раз уж она противолежит правде, каковая «то, что есть», или «бытие»; и если даже зла и неправды не существует объективно в природе, то субъективно сии категории характерно причастны человеческой натуре. В общем: «Мысль не презренная, Федр, коль так говорят умные люди, однако ж надобно рассмотреть, имеется ль в ней смысл»… Для Бога нет зла, потому что для Бога нет и добра; что бы не происходило во Вселенной in specie («в частности»), способствует тому, что есть Вселенная in genere («в общем»), ибо единственная — безусловная — стадия Космоса суть его вечное становление — его Абсолютное Бытие. И великое совершенство Творения — в великом несовершенстве (хаос, приведенный к гармонии), равно как эвентуальности жизни обоюдна непременность гибели. Таков, очевидно, Факт мироздания (индифферентный и внеморальный — неисповедимый), каковой непросто понять и еще сложнее — поверить.) Итак, в ранние иудейскую и христианскую эпохи в роли антагонистов выступали языческие идолы, и на поклонение оным списывались всяческие беды, претерпеваемые народами; позднее, когда угроза политеизма постепенно сошла на нет, возвысился Дьявол — Искуситель, как довод всего греховного и плохого («Кто верит в черта, тот уже и во власти его»), а кроме того (и это не менее значимо) — покровитель ересей и магии, что, само собой, послужило благовидным предлогом («Ворожеи не щади») для фанатичной непримиримости и бесчеловечной жестокости (за которыми, впрочем, нередко стояли политические, корыстные мотивы) «Святой Инквизиции» — церковной машины, безжалостно погубившей сотни тысяч неповинных несчастных, — ибо в борьбе против Антихриста — Князя Тьмы — любые методы благи, любые действия святы. — «Summum jus — summa injuria» («Высший закон — высшее противозаконие»).

«Человек слаб», — вот что остается констатировать священникам — сим слепым поводырям («Кто так слеп, как раб Мой, и глух, как вестник Мой?»), сим обманутым обманщикам, сим «вожатым в бездну», наставляющим паству безоглядно веровать в Того, кто уже «искупил наши грехи» («От Господа направляются шаги человека; человеку же как узнать путь свой?»); иными словами: несомненно, люди ничтожны, но это не повод сомневаться в том, что есть Некто всемогущий, Некто, кого нам в силу собственного бессилия надлежит всепокорно чтить; «В тишине и уповании крепость ваша», — внушают они, согласно убогой премудрости Соломона (сделавшегося на старости лет, напомню, богоотступником109): «Надейся на Господа всем сердцем твоим, и не полагайся на разум твой»; вместо того чтобы учить: несомненно, человек несовершенен, но это не повод отступаться пред тем, чтобы становиться совершеннее и уважать свой разумный дух — верно следовать собственной природе, взыскующей божественного Идеала; ибо добродетель не в малодушном смиренномудрии — добродетель в сознательности воли.

Вспоминая стихи Лукреция: «Нет, благочестье не в том, что пред всеми с покрытой главою к изваяньям идешь и ко всем алтарям припадаешь, но в созерцанье всего при разумном спокойствии духа».

И тем фанатикам и фантастам, утверждающим, мол, самое благое, что есть у людей, это верование в существование Непогрешимого Судии, с полным на то основанием можно выдвинуть не менее мифичный, пожалуй, — предложенный Локком скорее в шутку, — но не в сравнение более обстоятельный контрдовод, гласящий, что всего лучше для людей, дабы каждый сам, руководимый просвещенными принципами свободного разумения, был непогрешим. Ибо истинный нравственный долг — добродетель — человечность — есть только в том, в ком есть истинная нравственная свобода… «Бог считается создателем нравственности, поскольку он рассматривается как творец человеческого разума, а нравственность суть дело этого разума», — читаем у Гельвеция…