Свыше двух месяцев тянулись скитания Эвангела, когда одним июньским ранним утром он наконец достиг столицы. Вначале, пробираясь по безобразным трущобам городской окраины, где меж обветшалых построек и зловонных каналов открытых водостоков мрачными тенями рыскали представители общественных низов, Эвангел пугающе усомнился, что это в самом деле то место, где может стоять «Дом Господень»; но как скоро он вышел на просторы центрального района, то, дивясь высоте и помпезности зданий, там возведенных, великолепию статуй и фонтанов, украшающих площади и скверы, и довольству нарядных горожан, беззаботно прогуливающихся по бульварам широких оживленных проспектов, уже, сей фантасмагорией преуспеяния изумленный, не сомневался, что цель его паломничества где-то рядом. Словно бы в волшебно-расплывчатой дреме блуждал Эвангел средь неоглядных каменных массивов ошеломительной архитектуры, средь нескончаемых потоков «разношерстных» прохожих, средь гремящих экипажей драгоценно-затейливого убранства со сказочной стати лошадьми, в них запряженными, средь невиданных вещей и явлений, которым он не знал названий. И вот на исходе дня очам его предстал грандиозный белоснежный храм с рдеющими золотыми куполами, каковой, на холме расположенный, знаменательно возвышался, «как бы паря», над городом; взойдя по многоступенчатой лестнице к распахнутым воротам железной изгороди, Эвангел замер в благоговейном восхищении: колокольня, едва небес не касающаяся, монументальные колонны портиков, фризы причудливой лепнины, цветистая художественная роспись, и над парадным входом — чудесный лик Спасителя, сияющим нимбом венчаный. «Торжественное зрелище, неземной благости преисполняющее!» Эвангел тотчас же поверил, что именно в такой обители и приличествует пребывать Господу Богу.
Дрожа всем телом, Эвангел ступил на священную территорию и робко направился к церкви, — как вдруг услышал оклик. Обернувшись, он увидел семенящего к нему быстрыми твердыми шажками низкорослого старичка, во все черное облаченного, с выбритым лицом и густо-белыми, подвязанными в пучок волосами. «Монастырь закрыт!» — внушительно повторил он несколько раз — громче и громче. Эвангел же, решив, что тот священник, бросился пред ним на колени, молитвенно сложил руки. «Час уж поздний! Надо было раньше приходить. Нынче сестры тебя не примут. Время милосердия истекло. Теперь только завтра. Хоть моли, хоть не моли. Да хоть лоб о паперть расшиби! Таков уж устав!» — скороговоркой проговорил коренастый старичок, встав над Эвангелом, который, вне себя от волнения, ничуть не смекал, о чем ему толкуют, а посему оставался изваянием, в мольбе застывшим. И тогда тот, кого Эвангел почитал за священнослужителя, всмотрелся в него с отеческим состраданием и тяжело вздохнул, сказав засим [речи его передаю в той манере, в какой отражены они в записях Эвангела]:
— Что-то ты, сынок, впрах опустился. До чего ж тощий! Страшно глянуть! Рубище, а не одежда! А ведь молодой совсем и крепкий-то с виду. Как же можно?.. И на пропойцу вовсе-то не похож… Ладно уж… не могу тебя вот так взять да вон выставить, — хоть по долгу службы мне то и положено… да по-человечески недолжно… Ежели закон и правда в разладе, предпочесть закон — преступление. Ибо закон от людей, а правда — от Бога. И лучше, клянусь, поступать по справедливости, нежели по правилу. Вставай-вставай! А я схожу ворота запру. Ведь еще пару минут, и ты бы сюда не проник… Мне полчаса тому назад, на самом-то деле, их запереть полагалось, — на ходу говорил старичок, шагая к воротам. — Замешкался я. Стар уже. Еле тут со всем управляюсь!
Исполнив свою обязанность, он воротился к Эвангелу, так и не переменившему позы.
— Ну что ж ты, сынок, все на коленях-то? — произнес старичок с добродушной укоризной. — Подымайся, и пойдем уже. Я тебе не боженька, чтоб на меня молиться. Встань; я тоже человек. Вижу, что худо тебе, — этого достаточно, более чем. На то нам, людям, и даны наши разнообразные чувства да толика здравого смысла, дабы все понимать и действовать по разумению да по совести…
Эвангел поднялся на ноги и проследовал за «странным священником», толком не разбирая, что происходит. И покуда они шли тропинкой по саду, его вожатый, ступая упругой, моложавой походкой, продолжал без умолку вещать, указывая то на деревья, то на гряды, клумбы и кустарники. Но Эвангел, уже давно ничего не евший, измаянный безостановочной ходьбой и обилием впечатлений, не улавливал сути фраз, что эфемерно улетучивались в кружившем голову благоуханно-теплом воздухе летнего вечера.
Они подошли к небольшому домику, приютившемуся в отдаленном закутке с тыльной стороны храма, и поочередно умылись из рукомойника. Подле размещались вольеры с кроликами; подступив к зарешеченным клеткам, старичок любовно зацокал языком и при улыбке, разгладившей морщины на смуглом лице, заговорил:
— Вот знакомься пожалуйста: мои соседушки ненаглядные! Премилые создания! Особенно этих вот погляди! Каковы пухнастики! А?! Порода такая! Они и погладить себя дают охотно, — ну совсем как котята. (Впрочем-то, и остальные по-своему не хуже…) Я их выращиваю, деточек моих, откармливаю хорошенечко… — в голосе его что-то дрогнуло. — А почто?.. Страшно вымолвить! На стол монахиням! Вот тебе и «пречистые девы»! Как же можно?.. Ты вот, скажи-ка мне, сынок, понимаешь ли, как это вообще возможно есть кролика? Это же уму непостижимо! Это же за гранью добра и зла, я считаю! А? Да ты только взгляни, к примеру, на вот этого желтенького ушастика!.. Ну что ты, солнышко мое? — ласково воркуя, старичок прильнул лицом к самым прутьям клетки. — Благо, ничего-то ты не понимаешь, глупенький мой ангелочек… — и, тягостно вздохнув, посмотрел (взблеснули очи его) на Эвангела. — А ведь мне-то они как родные детки становятся, пока пестую их и лелею. Всей душой, можно сказать, к ним привязываюсь. Сестры посмеиваются: старый дурень, дескать. Да что ж поделать, когда человеку одиноко, когда нет у него никакой иной отдушины, когда некого ему любить, кроме этих вот несчастных зверушек? (А как их не любить, хорошеньких?..) Может, это, впрочем, и не любовь никакая, может, даже блажь вздорная… а все-таки ж не что-то пустое, все-таки искренно трогает мою душу, наполняет ее, — не вдосталь, но наполняет, — чем-то вот глубоко насущным… Я ведь даже бывает плачу по ним, миленьким, когда на убой отдаю, как по деткам своим родненьким, — слезливо шмыгнул старичок. — Да и вообще всякий раз — вот хоть сейчас — вроде и радуюсь, на них глядя, а меж тем сердце-то кровью обливается: скорблю уж заведомо о невинно убиенных в самом расцвете прекрасной своей несмышленой жизни (именно что несмышленостью-то своею и прекрасной)… Ну а что ж тут поделаешь? Ничего не поделаешь… Я помру, так будет их другой кто выращивать и, не исключено, без должной на то заботы… да забивать их самолично возьмется… Мне-то, значит, настоятельница говорит однажды: может, вам как-то самому, дедушка Касьян, с кроликами разделываться, зачем же нам постоянно обращаться за услугою сей пустяшной к мяснику, говорит. А я ей так и сказал, что вы, матушка, лучше уж выставьте меня сходу вон, нежели просить о таком. Они мне ведь, как детки, говорю. Она в ответ нахмурилась, мол, глупости какие такие несете, дедушка Касьян, несусветные — ересь какая-то, ей же богу: се бессмысленные твари, говорит, у них и души-то нет, а только ж пар, навроде как у машин. Может и так, матушка, соглашаюсь, может и так, одному Творцу ведомо; да только ж у меня-то, как ни крути, у меня же есть душа… Ну, в общем, недовольна осталась, брови сдвинула, вздохнула эдак смиренно (как они умеют), да отпустила меня с богом, что говорится…
Прискорбно покачав головой, старичок отошел от вольеров, отворил дверь в хижину и молвил, не оборачиваясь:
— Ну что ж, заходи, милости просим…
Вконец растерявшись от диковинных речей этого диковинного священника, называемого дедушкой Касьяном, Эвангел прошел за ним следом в одноэтажный домик. Сеней не было, и они сразу оказались в весьма просторной, почти пустой (и образцово опрятной) комнате: стол, пара стульев, буфет и ларь — вот, по большому счету, вся скромная, но добротная обстановка; в левой стене был проем в смежную узкую коморку, где виднелось изножье кровати. Старичок зажег лампаду и принялся подавать на стол.
— Ты уж не обессудь, гость дорогой, но быт мой весьма беден, — говорил он между делом. — Да, впрочем, в бедности, по-моему, нет ничего дурного. Дурна нищета — неимение даже необходимого. Дурна, к слову, и роскошь, поелику на лишние средства и приобретается, как водится, лишнее, истинно насущное собой превратно подменяя. А бедность, как говорят, вещь весьма приятная: ее для всех вдоволь, ей не завидуют, не стережешь ее — она целехонька, пренебрегаешь ею — она ж только набавляется, — усмехнулся старичок со все тем же дивным — «загадочным, как у ребенка» — выражением, усталый лик чудодейственно молодящим. — Ну а коль серьезно, то человеку, вполне довольствующемуся скромным, есть, воистину, чем гордиться, понеже: большой это талант — малые потребности…
Трапеза была совсем простая: каша с тушеными овощами и разбавленное вино, — но впервые за очень долгое время Эвангел ел как человек. И когда дедушка Касьян по-отечески благодушно ему улыбнулся, спрашивая вкусна ли каша и не угодно ли добавки, у Эвангела так больно и вместе так отрадно защемило на сердце, что он громко всхлипнул, не в мочи расплакаться.
— Вижу я, сынок, пришлось тебе на своем кратком веку горя уж хлебнуть сполна, — завел речь дедушка Касьян, как скоро ужин был кончен. — А ведь я, — у меня-то глаз наметанный, — под сей шелухой нищенства и мытарств прозреваю, какое миловидное у тебя кроткое лицо. И молчалив ты к тому ж… это хорошо; немногословие, что говорится, красит юность. Обычно ведь молодежь стрекочет без продыху всякую дребедень, всякие там поганые шуточки, всякую пакость гадкую смакует аки сахар. А как сказано-то в Писании? Не то, что входит в уста оскверняет человека, а то, что из уст выходит… Да, впрочем, справедливости ради заметить, и зрелые-то люди, мягко говоря, не лучше. Что там! Многих стариков тошно послушать! А на сем белом свете что ж может быть противней и несносней бестолкового лепета поседелой малышни? Куда, спрашивается, таращились вы, господа, покуда мозг ваш усыхал в потемках черепной коробки, покуда души ваши прели в замуравленных грудях? Известно куда: в будущее. Да только вот будущее, мои ненаглядные, не где-то там в прекрасном далёко, а вот прямо уж за спиной вашей стоит и в затылок-то вам дышит, — только ж вы того и не чуете… «Мальчик отец мужчины», — гласит пословица. «Как так? Нелепость какая!» — закудахчут они, что те куры, кои вперед яиц родились. А именно так вот и есть. Река жизни непрестанно вперед течет по руслу вечности, но ведь и у нее имеются свой исток и свои излучины; и все, что было «до» закономерно перетекает в «после». Как из семечка вырастает вишня, так из мысли вырастает разум… Ты не подумай, сынок, я тут пред тобой не кичусь, что, дескать, философ великий. Я человек простой. Да только ведь соль в том, что и простому человеку надобно быть немножко философом. Ибо пусть ты прост (что ж тут дурного?), а все-таки человек. Человек звучит гордо. И необходимо, всенепременно необходимо иметь эту гордость за себя, никогда не запамятовать о собственном достоинстве. Вот, например, в чем мой долг службы? Ухаживать за деревьями, сажать и полевать овощи, грядки полоть, цветы выращивать, о кроликах заботиться, да всякое прочее в том же роде. «Пустяки!» — скажут иные. И что же? Пустяки, не спорю. А все-таки есть от сих пустяков своя польза, не правда ль? Стало быть, и тут необходимы понимание и рачение. Так вот то, что до́лжно, делаю по-человечески, то бишь по уму и с душою. Это мое дело; пускай немудреное, пускай маленькое, однако ж тоже полезное и ответственное. Потому-то взираю я на творения стараний своих и искренно радуюсь, какие здоровые у меня деревца, какие сочные плоды, какие красивые цветики да до чего холеные кролики… И гордо мне, по-человечески гордо, понеже все это далось мне знанием и прилежанием, все это произведения моего благого замысла… Понимаешь ты меня? Да что ж ты все молчишь, сынок?.. Немой ты, что ли?
Эвангел понуро кивнул головой.
— Эх, сынок, сынок… — на вздохе проговорил дедушка Касьян. — Жаль… Родился ты таким? Нет? А что ж с тобою сталось?
Эвангел пожал плечами; после чего хаотичными движениями рук попытался изобразить взрыв; но когда увидел, что старичок непонятливо морщится, показал вначале будто целится из винтовки, а потом опять взрыв, резко и пространно раскинув руки в стороны да кистями потрясая.
— Ага… значит, ты у нас ветеран, — смекнул дедушка Касьян. — Подорвался, что ли? Контузия? Да, бывает… Печально, конечно… Речь — великое благо. Но ты не унывай, сынок. За тобой остаются разумение, зрение и слух — этого довольно. Ведь не существуй в природе нашей хоть чего-то из сего, а в особенности первого, то о полновесной речи и подавно, так сказать, речь не стояла б. Тем паче обычно, как я давеча поминал, возможность говорить только-то портит людей: знай себе тараторят, хохочут, ругаются, а слушать-то и не умеют. «Мудрый глас спит в глупом ухе», — как говорится… Вот ты наверняка тоже раньше слушать не умел, да теперь по нужде-то приучишься, коль не дурачок пропащий, и еще порешишь, что в тысячу раз лучше обладать внемлющим слухом, нежели внятной речью, — в виду этих слов дедушка Касьян ободряюще подмигнул левым глазом.
— А издалёка ты сюда прибыл? — спросил он засим.
Эвангел утвердительно кивнул.