Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Я занял стул напротив, — так что мы располагались лицом к лицу по разные стороны стола. Позади, над головой Себастиана, висела картина морского шторма, столь негармонирующая с тишью библиотеки и спокойствием очей, на меня взиравших, но столь перекликающаяся с тем, что у меня в душе творилось.

— Мое время на исходе, Деон, — спустя несколько мгновений безмолвного взаимосозерцания, произнес Себастиан своим неизменно тихим, но сильным, ровным, проникновенным голосом. — Я почти готов. Я говорю «почти», потому что не готовы вы… Вы желаете мне помочь. Этого требует ваша человечность. Моя человечность требует того же, поскольку, оказав помощь мне, вы окажете ее себе — исполните свой долг, а как раз в этом и состоит ныне мой долг… Я прошу у вас не той помощи, какую вы повседневно даете людям, но той, какую вы не вольны им дать. Я прошу вас выслушать меня, обследовать душу, прозреть мою иллюзию и мою истину, соразделить мою радость и мою скорбь — постичь мою веру. Я хочу, чтобы вы поняли меня, чтобы, когда меня не станет, мой образ пребывал в вашей памяти не пеплом угрызения, но искрой правоты. Я хочу, чтобы наше знакомство увенчала подлинная дружба; а между друзьями долженствует установиться кристальной откровенности, не допускающей недомолвок и тайн. Любовь есть уверенность; быть уверенным значит знать. Вы, Деон, искренни со мною; я узрел ваш дух таким, каков он есть, — в его благородной монолитности, с его глубокими щербинами. Я вас узнал и полюбил, ибо поверил в вас, — ибо истинно родимый человек не тот, кто тебе родствен, не тот, с кем ты близок, не тот, кому доверяешь, но тот, в кого истинно веришь… И мне необходимо, чтобы вы воистину поверили в меня, Деон, равно как сие необходимо вам… Но сейчас это еще невозможно: я не вполне открылся пред вами, не поведал о кардинальной вехе своего становления — о своей единственной вине, коя сразила меня намертво и воскресила тем, кем я стал…

Однако для начала мне следует основательнее познакомить вас со своим наставником Лаэсием. Позвольте рассказать об этом замечательном человеке, воздав дань отцу, которому обязан лучшим, что есть во мне, и в оправдание чьей веры я посвятил всю свою жизнь.

Лаэсий, — до того, как по рекомендации доктора Альтиата быть избранным мне в воспитатели, — служил приходским священником в маленьком захудалом селении. Но, разумеется, его личные убеждения отнюдь не являлись зеркальными тем, кои он по долгу сана обязан был исповедовать. Лаэсий питал глубочайшее уважение к великим мыслителям, считая их труды несопоставимо состоятельнее как в этических, так и в метафизических вопросах, нежели «Священное Писание»; притом именно в силу того, что философские и научные сочинения не притязают, как правило, на печать божественного откровения, соответственно, не смеют полагаться на собственную непогрешимость, занимаясь поиском и исследованием истины, а не ее непререкаемой догматизацией, — иными словами, мотивируют продвигаться вперед по бескрайнему Олимпу постижения, а не смиренномудро склонить колена у подножия, провозгласив сакральную неисповедимость заоблачных высот. «Vitam impendere vero» («Посвятить жизнь истине»), — таков был духовный девиз моего наставника. Тем не менее Лаэсий исправно отправлял свое пастырское служение, и никто из прихожан не подумал бы упрекнуть его в нерадивости или же отступничестве. Напротив, ввиду его ласкового, но строгого нрава, ввиду добродетельного ума, который и до высшего способен дотянуться и до малого снизойти, ввиду чуткого сердца, бессменно готового помочь и непричастного корысти, паства почитала Лаэсия «человеком от бога» и, обращаясь к нему: «Святой отец», — верно чувствовала, что с уст слетело выражение сердечной правды, а не холостая дробь формальности.

Когда я однажды спросил Лаэсия не было ли ему совестно носить сан, при этом не веруя, он отвечал мне:

— Нет, Себастиан. Я, как тебе известно, никогда не отрицал Идею Бога. Природа мудра, чтобы можно было почесть ее за слепую стихию: «In mundo non datur casus» («в мире нет беспричинной случайности»).

Все во Вселенной подчинено некоему Всевышнему Порядку — Космическому Логосу, с математической стройностью блюдущему баланс средь хаотичности созидающих и разрушающих сил Универсума, утверждающему единство контрарностей и структурирующему устойчивые пределы в перманентно преображающейся беспредельности. «Omne ens est Unum» («Все сущее — Едино»). Я верую в это. Само ведь древнегреческое слово κόσμος («космос») первым своим значением имеет именно «порядок». Итак, сей Вселенский Порядок — Начало Начал — генерирующий иррациональную протоматерию, распространяющий и синтезирующий оную, сей, применяя термин Аристотеля, Перводвигатель78, механизирующий всеобщую событийность, несомненно разумен, но разум Его, как представляется, правильнее (хотя и очень условно) соотнести с живым организмом в целом — микрокосмом, в коем все функционирует по естественной закономерности (согласно собственной природе), — нежели с тем, что понимаем мы под разумением, сознанием или волей (сама предрасположенность коих приобщаться истине коррелирована эвентуальностью впадать в заблуждение); то есть я полагаю разум в архи-степени чистый, первозданный и самодовлеющий — Intellectus Archetypus («Интеллект-Архетип») (собственно именуемый разумом лишь по некоторой аналогии, подобно тому как, — заимствуя пример Спинозы, — нет никакого фактического сходства между созвездием Пса и лающим животным) — Разум трансцендентальных идей — Безусловное условий — Необходимость случайностей — Канон эволюций. Ввиду означенного, Космический Принцип, о котором я толкую (что зовется Дхармой79 у индуистов), бесспорно, есть и Мировая Справедливость, и Верховный Закон, коему подвластно абсолютно все, а прежде всего — Он сам, — ибо коли Сила сия, — лучше использовать термин — Энергия (ведь любое космическое явление суть энергия), — разумна, значит, Она рациональна, а коль рациональна, значит, чужда произвола, каковой бы оказался насилием над собою, что, возвращаясь вспять, неразумно, — следовательно, противоречит Ее рациональной природе. «Природа ничего не совершает вопреки природе». И однако же сей Vοῦς80 (как бы обозначил Его Анаксагор), по всей видимости, бессознателен и безличен (Tὸ ἕν81 в системе Плотина) — не мыслит ни себя самое, ни тем паче творения свои; у Него нет никакого Замысла, ни Промысла; Ему не ведомо слово; Он есть первичный созидательный импульс, имя коему — Случай, вездесущая потенция, имя коей — Возможность. А время и пространство, неразрывной каузальной связью совокупленные, — двуединая форма Его бытия — Его, Духа вещественности, неисчерпаемое поле деятельности — Его экспансия и Его основание. «Из ничего не творится ничто по божественной воле». Далее, Бог — Эквилибриум Вечности — не подвержен никаким аффектам: не испытывает ни любви, ни ненависти (соответственно, и тех склонностей, к коим влекут сии состояния), а просто (в теолого-философическом смысле данной лексемы) предоставляет всему быть (как говорят даосы: «Дао82 ничего не делает, и ничего не остается не сделанным»). Ergo, сей Парадокс парадоксов — индифферентная Синергия «Любви» и «Вражды» (по терминологии Эмпедокла) — внезависим от таких этических понятий, как добро и зло (замечательно сказано у Аристотеля: «Божество выше всякой добродетели, и не добродетелью определяется его достоинство, потому что в таком случае добродетель будет выше божества»). Божественная мудрость суть безусловная актуальность — человеческая мудрость суть модальное становление (здесь я разумею, что человек способен совершенствоваться исходя из различных условий и до вероятной степени; Божество же, Qui est («Кто есмь»), чьи сущность и существование тождественны, а, стало быть, обладающее всей полнотой бытия, мудро безотносительно и не может сделаться ни умудренее, ни глупее («к сему нечего прибавить и нечего убавить»), равно как элементарные организмы не могут произвольно отклониться от природно-присущего им функционирования ни на йоту). Также, если человек попеременно предается деятельности и покою, то Космос (Брахман83 ведических учений) есть идеальная деятельность: непрестанная, беспрепятственная, неистощимая, — а значит, в самой себе сохраняющая невозмутимый покой (сколь бесконечно к бесконечности не приплюсовывай — она не увеличится, сколь бесконечно от бесконечности не отнимай — она не уменьшится). И в то время как все сущее движется от начала к концу, сей безначальный Путь, сия нескончаемая Эманация84, сия нерушимая Воля суть присное Есмь, Единое в неограниченном многообразии, Непрерывное в генезисе и распаде. Цитируя Аврелия Августина: «Стойки у Тебя основания всего нестойкого, неизменны начала всего изменяющегося, вечен порядок беспорядочного и преходящего». И вернее всего было бы уподобить эту Предвечную Квинтэссенцию85, эту Бесконечную Субстанцию86 бесконечных атрибутов и модусов, эту Безмерную Меру, эту Причину Причин, приходящуюся, ежели допустимо так сказать, одновременно и прародительницей и порождением Хроноса87 (ибо время определяется движением, а движение — временем), присутствующую везде и всюду, а соответственно — нигде конкретно, и выражающую в настоящем мгновении безраздельность вечности, — итак, всего вернее было бы уподобить это Сверхничто, из коего и в коем всё («plus quam essentia» («более чем сущее»)), музыке, что творит самобытную реальность почти обособлено от реальности (на грани ее) и, высвечивая сущее, пребывает неведомой — трансцендентному88 ладу, в гармонии с которым из консонансов и диссонансов феноменов имманентно строится мотив бытия — Витальному вдохновению

Впрочем, не станем днесь чрезмерно вдаваться в сию запредельную метафизику, в сию необъятную телеологию89, потому что вовсе не исключено, что я реку полнейший вздор, ибо не знаю того, о чем говорю, а только верую в это («Credo ut intelligam» («Верую, дабы уразуметь»)); пускай вера моя и основана на многолетнем умозрении («theologia rationalis» («теология разума»)). Ведь вообще любое утверждение касательно божьего бытия суть довод от противного: бог необходимо существует, поскольку существует мироздание, кем-то необходимо сотворенное, — так не могут ex abrupto («вдруг») возникнуть часы без творческого акта мастера-часовщика (каковой тезис, очевидно, представляет собою petitio principii90, затем что предполагаемый Творец выводится из факта творения, eo ipso («тем самым») оказываясь фактом предполагаемым, id est («то есть») недоказанным доказательством, или доказательством, которое ничего не доказывает). Как резонно замечает Иммануил Кант: «Я никогда не могу завершить нисхождение к условиям существующего, не допуская необходимой сущности, но я никогда не могут с необходимой сущности начать». Стало быть, наиболее надежный метод, приложимый к исследованию Идеи Бога — это апофатический метод91 (как поучает нас «Просвещенное Незнание»: «Отрицания в теологии истинны, а утверждения недостаточны»); и цитируя Эриугену: «Бог не знает о Самом Себе, что Он есть, ибо Он не есть нечто; в известном смысле Он непостижим ни для Самого Себя, ни для чьего бы то ни было разума». «Все, что мы о Нем думаем, Он не больше есть, чем не есть, и все, что мы о Нем не думаем, Он не больше не есть, чем есть: Он есть так же это вот, как и всё, и Он так же всё, как и ничто; и Он больше всего есть именно эта вещь так, что вместе и меньше всего она», — заявляет Николас из Кузы. Или как весьма лаконично подытожено у Ибн Сины: «Перовое не имеет ни подобия, ни противоположности, ни рода, ни вида, ни границы. Посему нельзя указать на него, кроме как посредством чисто рациональной мистики»

Так что же? Коль позволительно дать имя сему всеобъемлющему и всепроникающему Ноумену, что суть Максимум адекватный минимуму, Абсолют адекватный частности, Вечное адекватное преходящему, Непреложность адекватная вероятности, Тождество адекватное инаковости, Единство адекватное множественности, — Душе Мира (тропологически выражаясь) — Параматме92, — испокон веков законно правящему беспрестанным метаморфозным циклом зарождения и гибели сущего, субстратом и фактором коего Он, Creator Spiritus («Творческий Дух»), является («Я — Творение и Разложение… Нетленное Семя… Я — Бессмертие и Я же — Смерть, Сущее и Не-сущее…», — как чу́дно поется в «Бхагавадгите»), то отчего же не назвать Его — Демиургом? Божеством?..

«Все окружающее нас целокупно, оно и есть Бог…»

— Тем не менее вы ведь никогда не верили в библейского бога? — выслушав наставника, возразил я. — В Отца Небесного, с интенции которого создалась Вселенная и по чьему образу, якобы, были сотворены люди?

— Как ты знаешь, я рос сиротой, Себастиан, — методично отвечал Лаэсий. — Много тяжкого и дурного выпало мне претерпеть, когда по смерти моей бабушки — добронравной христианки — восьми лет от роду я очутился в приюте: удручающие условия содержания, никудышная система воспитания (вернее, отсутствие таковой), некомпетентность и халатность служащих, часто переходящие в жестокость; а как следствие всего вышеозначенного — невежественность и бесстыдство сирот или же отупелая зашуганность слабейших из них (скорее походивших на блеклые приведения, нежели на детей из плоти и крови). Двенадцати лет меня отдали в подмастерье к кожевнику; в доме этого человека мне приходилось еще хуже, поскольку, ежели в приюте я не ведал любви, то там изведал ненависть; вся семья была настроена в отношении меня нарочито враждебно: сам мастер, его жена и даже их дети (девочка годом меня младше и мальчик — тремя), — хотя, пожалуй, стоит сказать — не даже, но особенно дети (однако ж не оттого, что были они злы, а оттого, что не доставало им собственного разумения, и, нанося обиду мне, они стремились снискать поощрение немилосердной своей матери, видя в том добро себе); словом, все домочадцы дышали ко мне неприязнью и обостренно-хищническим чутьем улавливали малейший предлог, дабы извергнуть на меня ярость брани, а порой и побоев, пусть я беспременно выказывал кротость и почтительность сим людям, искренне желая заслужить их симпатию. Но таков уж нрав людской: они хорошо забывают то, что дается им, и хорошо помнят то, что дается ими. Мой изнурительный труд семейство кожевника ставило в ничто, а мое скудное иждивение расценивало неоплатным со своей стороны благодеянием… Я чувствовал себя беспомощной мышкой в рабстве у кошек… Работа была нелегкой и, позволь метко выразиться, тошной; мне казалось, никогда не свыкнусь со зловонным душным чадом, стоящим в кожевне; однако же спустя несколько недель сей запах пропитал меня насквозь и, как ни странно, стал для меня вполне естественным, — воистину, человек ко всему привыкает (о сем, как помнишь, имеется басня в эзоповом сборнике93)… Однажды зимой я заработался, что говорится, до седьмого пота; и вот в мастерскую входит хозяйка да мигом посылает меня сбегать к мяснику; я немедля повинуюсь, накидываю свое тонюсенькое пальтишко и разгоряченным выскакиваю на мороз; меня тотчас обдает шквалом ветра, который, как я ощутил это, вгрызается в самые недра моей груди и знобящим хладом в легких гнездится. Так четырнадцати лет я заболел пневмонией. Кожевник, без дальних рассуждений, сдал меня, недееспособного, обратно в приют. Следующие пять месяцев, находясь по временам на грани смерти, я пролежал в лазарете. В периоды, когда мне легчало, с недетской серьезностью брался я за богословские трактаты, какие забыто стояли, покрытые оболочкой пыли и источенные червями, в тамошнем книжном шкафу. У меня было достаточно времени обдумать прочитанное (хотя, конечно, понял я не то чтобы многое, но зато немалое домыслил) и сопоставить оное с собственным мироощущением. На всем протяжении своего детства я замечал, как людское общество беспролазно утопает во грехе, и брызги от сей порочной клоаки летят прямо в меня — прямо в душу, сколь бы ни тщился я от них заслониться. Я издавна испытывал это, но в должной мере постиг именно за чтением в приютском лазарете. И тогда, будучи простодушным и восприимчивым сиротой, я узрел единое пристанище — религию; единый способ очиститься — принять обет святости; единое спасение — стать благословенным адептом божьим. «Sola fide!» («Только верою!»)

Поступая в духовную семинарию, я был юн, нищ, хвор здоровьем. Мне, собственно, не представлялось лучшего выбора, но при сем я полагал избранную стезю вернейшей, ибо верил, что она возводит от тьмы ко свету, от хаоса к вечности. Мои познания в оны дни были бедны и, закономерно, наивны. Пусть и с некоторой долей даже не осмысленного, а чувственного сомнения (ибо как таковому не зародиться при несовершенстве мира, целенаправленно сотворенного Совершенным Демиургом) я охотно принимал на веру церковные догматы и провозглашенного ими бога, точнее двух богов — Отца и Сына — а равно Святого Духа, с которым Оба образуют Триединство, так что, nihilominus («однако же»), в конечной консеквенции истинным богом из всей Святой Троицы почитается один только Сын; итак, я некритически признавал таковую путанную аксиому (которой надлежало быть сакрально-неприкосновенным устоем моей веры) просто потому, что не мог хорошенько во всем этом разобраться, да и посейчас не могу, да и никто, судя по всему, не может (сам Фома Аквинский — Doctor Angelicus («Ангелический Доктор») — констатировал здесь неприложимость естественного разума), — отчего за минувшие века по этому и подобным поводам (что поделом зовутся спорами о словах) едва ли не на пустом месте, точно б на сухой соломе, вспыхивало столько раздоров и столько крови пролилось. Вот большинство-то в силу нерадивого благоразумия и руководствуются правилом Аристиппа, утверждавшего, что не стоит распутывать хитросплетение, коли, даже будучи запутанным, оно изрядно смущает… Таким образом, богословская ученость (с приставкой анти) все более удостоверяла меня в незнании изучаемого, сверх того — в невозможности познать («Ignoramus et ignorabimus!» («Не знаем и не узнаем!»)). Ибо для теологов тезис: «Бог есть истина», — правоверен, но тезис: «Истина есть бог», — кощунственен.

Я верил (заметь, именно верил, а не мнил), что, получив сан, обрету силу нести освященной рукою милость и утешение в юдоль скорби. Но очень скоро разочаровался в своих благих амбициях. Никому в семинарии, — ни из учеников (сплошь бедняков и сирот, каковые по преимуществу стекались туда единственно того ради, чтоб сыто почивать на «лоне Христовом»), ни тем более наставникам, кои учили нас формальностям богослужения и понукали бездумно зубрить заветы (не духа, но буквы, — потому что дух животворит, а буква убивает), — никому не было праведной заботы до несчастных, пригнетенных душ людских. Да и кто бы из этих в массе своей примитивных, неотесанных, невоздержных клириков — сих невеж из разряда «кого попало» — мог врачевать чьи-то души, когда их собственные до основания поражены удручающими недугами («Обещают свободу, будучи сами рабами тления»)? По ходу жизни я бесперечь убеждался в этом. Священники без умолку разглагольствуют о смирении и презрении к суете мирской («Если мы посеяли в вас духовное, велико ли то, если пожнем у вас телесное?»), а сами рвутся, готовые безжалостно давить друг друга, за высокими санами и доходными приходами, без зазрений наживаются и прославляются посредством симоний94, да на какие только ухищрения и козни не идут, дабы пробиться в духовники к знатной особе иль сподобиться места за обеденным столом епископа («Поклоняются и служат твари вместо Творца»), на корню пренебрегая «неоскудевающими сокровищами небесными, куда вор не приближается, и где моль не съедает»; превозносят воздержанность, воспевают умерщвление плоти («Не хлебом единым жив человек»), а сами же — в ущерб бессмертным душам своим — обжираются до изнеможения и напиваются «вином распутства» так, что на ногах не держатся («Священник и пророк спотыкаются от крепких напитков»), — плоть и кровь Агнца куда милее их сердцам, чем Дух Святой («Ибо, где сокровище ваше, там и сердце ваше будет»); проповедуют долготерпение, братолюбие, милосердие, святость человеческой жизни («Разве не знаете, что вы Храм Божий, и Дух Божий живет в вас?»), а сами воздают злом за зло и ругательством за ругательство («Устами благословляют, а в сердце своем клянут»); изуверски пытают в подземельях и сжигают на кострах тех, кто ни в чем не повинен, помимо того, что даже ни не веруют (ведь такие по сути не опасны), но веруют не так, как предписано веровать («Если бы даже Ангел с неба стал благовествовать вам не то, что мы благовествовали вам, да будет анафема»); организуют кровопролитные «священные войны», дабы утвердить и преумножить светскую власть клира, каковая и является основным умыслом власти духовной («Если другие имеют у вас власть, не паче ли мы?»). И почти никого не заботит апокалиптическое обетование, данное Господом их: «Я есмь испытующий сердца и внутренности, и воздам каждому из вас по делам вашим». «Ибо, — возвещает «Второе послание к римлянам», — не слушатели закона праведны пред Богом, но исполнители закона оправданы будут»… Словом: «Нет героя в глазах лакея, нет божества для служителя храма».

Во имя веры было учинено много зла, Себастиан; во все времена под ее сияющей ризой скрадывали черные язвы души своей: скудоумие, слабоволие, жестокость, честолюбие, корысть, развращенность, безумство… Но сие не должно отвращать от веры qua talis («как таковой»), — ведь и мудрость не непогрешима, ведь и мудрости свойственны заблуждения, поскольку и мудрость, не будучи посильной все доказать, вынуждена немалое постулировать, а соответственно, полагаться на веру, без коей мудрость в принципе нежизнеспособна (посему же справедливо будет заключить, что философия суть не что иное, как синтез интеллекта и веры, ибо любить мудрость значит верить в нее); между тем никто, сколь бы беспутен он ни был, никогда всерьез не воспримет, что мудрость — не благо, — против сего воззрения восстает самая человечность, каковая причастна всякому разумеющему индивидууму, пусть, увы, далеко не у всякого подобающе развита… Вера негативна рассудку, но не в том смысле, что они отрицают друг друга (как день и ночь), а напротив, в том, что они взаимоутверждаются (как свет и тень), ибо субстрат у них общий — сознание; так, скажем, воде конститутивны плотность и текучесть, а воздуху — прозрачность и осязаемость, что, собственно, и определяет субстанциональную форму сих материй. Вера есть то, что придает живость идеям, заряжает энергией, одухотворяет их, а посему она способна как воплощать в реальность химеры, так и воодушевлять на фантастические открытия. Необходимо верить в то, что знаешь, и знать то, во что веришь; в противном случае ни подлинное знание, ни истинная вера не возможны… Люди же, как правило, доверяют своим мнениям на том безосновательном основании, что не имеют повода в них усомниться, поскольку, раз приняв оные, — можно сказать наобум (множество в пору ментальной незрелости), — никогда должным образом их не исследовали, почитая чем-то само собой разумеющимся (как бы всосанным с материнским молоком). «На деле же это значит, — подмечает Джон Локк, — что они составили верное суждение лишь потому, что никогда не составляли никакого суждения». И, поставленные перед «фактом», не оглядываются в поисках истины, — как если бы математики пользовались аксиомами, не удосуживаясь их верифицировать. Словом, рассуждают так же, как переваривают пищу, — пассивно, не задумываясь… Вообще говоря, люди принимают те или иные положения на веру чаще всего по двум предусловиям: либо вовсе не имея личного мнения по данному вопросу, либо опасаясь (скорее подсознательно, нежели сознательно) как бы обстоятельное рассмотрение не оказалось неблагоприятным для уже устоявшегося у них мнения, какового им выгодно держаться (ибо заблуждения, как это частенько бывает, слишком дорого обошлись тому, кто их приобрел, чтобы легко с ними расстаться, признавши собственную некомпетентность), или, наконец (что относится сюда же), люди свято цепляются за свои мнения попросту в силу привычки — сей инстинктивной боязни перемен… Нечего, стало быть, удивляться, что в людских головах прочно засело противопоставление веры и рассудка, дух расщепляющее, тогда как, согласно человеческой природе, одному надлежит подкреплять другое, — но если вдруг они впадут в разлад, высшей инстанцией и верховным судьей обязан быть рассудок, а не вера, хотя нередко ввериться последней и легче, и приятнее, и, может показаться, благонадежнее. Ergo, так же как человеку не подобает, по настоянию Пифагора, ходить проторенными тропами, — то есть бездумно следовать мнениям большинства, — так же не подобает беспечно держаться веры большинства. Но вовсе отрекаться от веры, гасить в сердце своем сей животворный огонь — нечеловечно, смертоносно. «Нет, не нужно руководиться увещеваниями «человеку разуметь человеческое» и «смертному — смертное»; наоборот, насколько возможно, надо возвышаться до бессмертия и делать все ради жизни, соответствующей наивысшему в самом себе…» — заповедовал Аристотель… Вера — великая сила наравне с разумением, заложенная в нашу натуру Богом Природы. Разум и Вера — две оси, движущие процесс самосознания, — характеризуют самое естество человека, выкристаллизовывают его душу — его личность; человек без веры — неполноценный человек, равно как человек без разумения. Ибо без веры, — а превыше всего веры в свой Гений, — человек ничтожен (в нем не может быть ни глубокой рассудительности, ни высокой нравственности, ни воли, ни любви, — он не может быть мудр — он не может быть благ). Но коли вера не сообразуется с разумением и, следственно, затмевает его, — тому аналогично, как луна затмевает солнце, — человек не только ничтожен, но и опасен — как для себя самое, так и для окружающих, — точно слепец с зажженным факелом в деснице. Такая вера — безрассудная и стихийная — неизбежно обрастает суевериями — чудовищнейшими из исчадий невежества («сна разума»), уподобляясь многоликой ядоносной гидре95. Кроме того, таковая вера (имя ей — недомыслие), поскольку тяготеет к предубежденному мнению, а не беспристрастному знанию, — шатка и непостоянна, как всякая мнимость; люди, всецело на нее уповающие, сходны охваченным лихорадкой, коя то унимается, то пробирает с новой силой, — и в своем бреду неуемном не ведают, что творят.

«Живет и питает себя зло потаенно, меж тем как врачующих рук не желает пастырь к язвам сам приложить да сидит, на богов уповая!»

Только мечу просвещения под силу отсекать главы гидры заблуждений, и только огню разума дано прижигать их, дабы оные вновь не вырастали. Лишь осмысленные убеждения — поводья души, лишь мудрые принципы — нравственные императивы, служащие надежными стременами добродетели, способны должным образом контролировать веру и направлять ее во благо, не позволяя срывать удила рассудка да шало волочь его за собой, сродни одичалому мустангу, сбросившему укротителя. И единственно подобающая молитва, обращенная к Вышней Справедливости, в каковую искони верует человек, созерцая незыблемый Вселенский Порядок, отнюдь, к прискорбию нашему, не усвоенный земнородными, — это та краткая молитва, которая в трудную минуту была на устах у много на своем веку превозмогшего флорентийского мастера Бенвенуто Челлини: «Господи, помоги моей правоте, потому что она со мною, и потому что я сам себе помогаю», — рек он, утверждаясь духом, исполненным веры в себя, да не помрачаясь умом, вынашивающим спасительные суждения. Согласно сему, справедливо сказано у Ксенофонта: «Не засеявший поле, не имеет право молить богов о богатом урожае». О том же свидетельствует и Эпихарм в следующем стихе: «Боги продают все блага людям только за труды». «Афине молись, да сам шевелись», — напутствует древнеэллинская пословица. Но, — ничего удивительного, — зачастую молитва есть только-то инертная увертка, долженствующая снять с совести ответственность за содеянные или намеченные прегрешения, либо попросту духовную бездеятельность (ибо не тянуться к добродетели — значит быть утягиваемым пороками), а таковая молитва ни в коем разе не укрепляет волю, но вкореняет разлагающую пагубу малодушия.

Уместно будет припомнить, как встарь в период мора некоторые люди писали на дверях своих домов оберегающие молитвы или божественные прорицания о спасении, рассылаемые оракулами, и, прежде всего (а порой всецело) надеясь на высшие силы пустых слов, скорее иных, применявших некоторые практические средства защиты, подвергались риску. Но и те, кто предавались роковому отчаянью, впадая в летаргию уныния и страхов, также безнадежно погибали…

Слепая вера и глухое неверие суть две крайности — два ярма, лишающих свободомыслия, — и только разум, посреди царящий, способен уберечь от того, чтобы наивно впрячься в одно из них.

А дабы нагляднее изобразить вышеизреченное и заодно предварить нижеследующее, я поведаю тебе короткую историю.