Вот одна грань вопроса. Другая же такова, что сыны Адама до того обвыкли полагаться на нечто «потустороннее», нежели верить в себя, безотчетно поддаваться «вышним внушениям», нежели чутко познавать собственную натуру и окружающую явь, — словом, быть зависимыми от неисповедимого «проведения», а не суверенными своим разумением, что в одночасье отнять у них религию-надежду-утешение, все равно как внезапно затушить тусклое мерцание лампады средь катакомб бытия: и все, кто скитался по ним, чая каким-то чудом наткнуться на выход к «Жизни Сущей», вдруг в кромешной тьме оказавшись, примутся неуемно метаться в безрассудном отчаянье, врезаясь в преграды, сбивая друг друга с ног, давя павших, ибо светоч человечности в ненастных их душах заволокло грозовыми тучами невежества, мнимости, суеверий; они улавливают лишь внешние отблески, кои, то вспыхивая, то загасая, притупляют взор, дезориентируют сознание. И как изображено Платоном в аллегории пещеры117: ежели вывести узников недомыслия из сумрака, в каком от рождения они обретаются, и показать им истинный свет, те, будучи не в мочи выдержать оный, ринутся обратно, укрываясь в привычной полутьме своего подземелья. Ведь как вразумишь что-то люду, который не желает ничего постигать, а менее всего — себя самое? Да даже не то что не желает — попросту боится; и в духовной инертности своей готов не глядя принимать все за него уже обдуманное и решенное на веру («Никто не обольщай самого себя: если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, будь безумным»). Нет вящих заблуждений, чем те, на встречу которым охотно идут люди, дабы заблуждений избежать… Каким же способом, воистину, указать надежное направление тому, кто несется с зажатыми глазами и ушами, воображая, что у самого края жерла, к коему он стремительно приближается, у него как по волшебству вырастут крылья?.. Излечить таковых чрезвычайно непросто («Ибо стараться вывести из заблуждения людей, не имеющих твердых понятий, все равно что отнимать жилище у бродяги, у которого нет определенного местожительства»), куда вероятнее реориентировать их dementia («помешательство») к положительному развитию, в чем и пригодна посодействовать религия — сей «финикийский вымысел»118. Руководствуясь подобными воззрениями, многие видные просветители, даже состоя в конфронтации с церковью, отстаивали насущность христианской морали. И я разделял и посейчас разделяю позицию, что вера в Высшую Справедливость, ежели вложить в нее должный посыл да вычистить червоточины мракобесия (ежели преподносить ее как вольное призвание, а не вменять как подневольную повинность — одушевлять стремлением ко благу, а не стращать на бегство от грешности), такая вера — такое, vere («вернее»), религиозное чувство — оказывает на народ пусть отнюдь не безукоризненное и благонадежное, а все-таки позитивное воздействие: смягчает характеры, культивирует доброжелательство и милосердие («Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»)… — наставник вздохнул с тихой грустью (как тот, кто ради общего успеха терпит личную неудачу). — Религия — это плацебо, инспирирующее чудотворную надежду исцеления, каковая есть не более чем фантом самовнушения, — ибо как, по поверьям, привидений можно различить лишь боковым зрением, точно так дело обстоит и с церковным богом, на которого взглянешь прямо — он сей же миг испаряется («Господь сказал, что благоволит обитать во мгле»). Deus absconditus («Бог сокрытый»).
«Пусть радуется и предпочитает найти Тебя, не находя, чем находя, не найти Тебя», — при печально-усталой улыбке изрек Лаэсий; и, уверенно посмотрев мне в глаза, продолжил:
— Бог не может существовать вне души — душа способна существовать помимо Бога, но не жить. Предикат «безбожность» не тождествен предикату «бесчеловечность», но предикат «божественность» предикату «человечность» тождествен. Ибо божественность — это прекрасная Идея Высшего в душе человека — это Идеал — это добродетель — это любовь — это Жизнь; меж тем как контрадикторное — зверство — предел низшего начала — порочности, что убожеством своим уничтожает самый принцип разумности. Добродетель суть порядок, порочность — неупорядоченность; и понятие греха проистекает из веры в собственное величие (как писано в «Дао-дэ Цзин»: «Когда в Поднебесной узнаю́т, что доброе — до́бро, появляется зло»); ведь зло есть нарушение добра, как болезнь — нарушение здоровья (впрочем, я не заявляю, что у зла нет онтологического119 основания, как раз наоборот: в природе зло пребывает безотносительно, хотя, сказываясь во вреде и агрессии, является сугубо относительным, — но заявляю, что у зла недопустимо основание разумное, — посему-то зло и недомыслие для человеческой натуры суть одно и то же: «Если дух, если познание делает человека владыкой мира, то нет безвредных заблуждений, а подавно нет заблуждений достойных и священных»)… Плотин заповедовал: «Радение наше не о том, чтобы быть без греха, но о том, чтобы уподобляться Богу». Однако никогда нельзя забывать: человек подобен Богу не потому, что богоподобен человек, а потому, что человечен Бог. «Восходить к Богу значит углубляться в себя». Est Deus in nobis («Бог — в нас»). Тот, кто взыскует истины, кто достаточно силен, дабы неуклонно взирать на ее светозарный лик, тому религия должна быть чужда, как противопоказанны лекарства для здравого, — мудрый поступает достойно, потому что такова его суть — такова его жизненная потребность — его духовный стимул — его созидательный логос — его вдохновительный телос120 — его вера — его благо — его Гений, — а не потому что уповает на замогильное воздаяние иль кары страшится.
«Иметь религию — долг человека», — постулат верный только в том случае, если под религией подразумевается Идея Бога как принцип elatio animi («возвышения души»), а не божественная сущность («Ens realissimum» («наиреальнейшее Сущее»)) как социальный мотив либо трансцендентная (антисоциальная) иллюзия, — тогда — и только тогда — долг перед богом будет паритетен долгу перед самим собой — человечности. Ибо в любви к богу нет любви к человеку, но в любви к Человеку — любовь к Богу… Посему, не премину мимоходом заметить, «добрый Фенелон», вознесенный до небес потомками, описав в своем аду про́клятого мудреца-филантропа, полагавшегося на личную добродетель, а не на божество, оную в дар ниспосылающее («Без любви и благоговения к богам, коим все довлеет, нет подлинной добродетели») создал самый низменный эпизод, на моей памяти, во всей высокой литературе. Отрекаться от своих заслуг значит лицемерить; приписывать свои заслуги высшему произволению значит тщеславиться; говоря коротко, умаление человеческого достоинства в угоду эгоизму мнимой святости есть раболепие перед собственной персоной, при котором естественная гордость вырождается в деланную гордыню. И, наконец, вспоминая строки из этики Канта: «Падать ниц даже с целью выказать почитание небесным силам противно человеческому достоинству, так же как и обращение к изображениям их; ибо таким образом вы преклоняетесь не идеалу, что являет ваш собственный разум, а идолу, вами же сотворенному». Нет добродетели без самоуважения, как нет самоуважения без добродетели…
Однажды бог умрет (не как творчески-умозрительная идея, — пока жив человек, — но как идея общественно-прикладная). Неведомо: благом обратится его конец или же злом, — очевидно, как при всех великих переменах, контаминацией121 того и другого. Однако же то, что сему ветхому исполину суждено медленно изголодать от неверия, задохнуться в вакууме небрежения и бессильно кануть с небес в мглистую бездну преданий — можно утверждать наверняка. Аналогично, как древнейшие божества более не представляют собою никакой действенной мощи, а исключительно демонстрируют мощь человеческой фантазии, их породившей, так и нынешние демиурги сойдут с проскения122 культа и, разоблачив театральные маски, явят свои людские лица… Что будет тогда? Растворится ли вера в разуме или ж сгустится в неразумии? Изникнет ли вместе с богами столь укоренившаяся в народе привычка поклонения? Ежели нет, то кого или что станут почитать: космос, идеи, доктрины, персон, правительства, корпорации… может статься, машины?.. Сбудется ли грозное в своей справедливости предвещание мыслителя, гласившего, что в поисках простых способов упрочить настоящее, — то есть суррогатируя естественные основы нравственности иррациональными догматами, — церковь подвергает будущее опасности страшного и, быть может, непоправимого разрушения?.. Какая эра грядет? Утопическая эпоха свободы, самосознания, братства и порядка или же дистопия рабства, безличия, вражды и террора? Вознесет нас «победа» на небо иль в преисподнюю низринет?.. Итог непредсказуем, хотя, повторюсь, неизбежен, — ибо Хронос — единственный непререкаемый земной бог — извека точит на самозванцев свою косу, ложь разящую, и от летящих искр просвещения выгорают плевелы заблуждений и предрассудков, чьи корни питает оскудевающая нива религии — топкий фундамент, исподволь засасывающий великолепный купол «Благочестивого Обмана», над ним самонадеянно возведенный. «Temporis filia veritas» («Истина — дочь времени»).
Понятие веры обязано начисто утратить свой религиозно-мистический смысл и утвердить новое — эстетико-философическое — значение. Вера — это единство разумения и чувств. Вера — это духовная свобода. Вера — это добродетель. Вера — это любовь. Вера суть человечность…
Лаэсий мечтательно вздохнул; и на момент просиявшее (ставшее младенчески умильным) лицо его с блещущими зрачками, глубинной серьезностью прониклось; он возобновил речь:
— Но возвратимся, однако, ко мне. Я помогал своим прихожанам как мог, как они, «не умеющие правой руки отличить от левой», сумели бы принять мою помощь, — будто бесперечь врачевал незаживающие раны, будучи бессилен привить им то целебное снадобье, которое, по слову Тимея, «изо всех снадобий совершеннейшее и наилучшее» — знание. Ибо знание есть энергия, животворящая самосознание, иначе — мудрость, иначе — человечность — человеческую натуру, — поскольку, следуя этической теории Бенедикта Спинозы, разумение выводит индивидуум из пассивного состояния в активное, позволяя воспринимать адекватные идеи и превалировать над неадекватными аффектами, — то есть быть самодовлеющим и вольным, недоступным ненависти, исполненным любви… — и, с печальной теплотою улыбнувшись мне, отец бережно взял мою правую руку в обе свои. — Нет, не смел я вослед апостолу Павлу похваляться пред ликом Всеправедного Судии: «Подвигом добрым подвизался, течение свершил, веру сохранил…», — а посему, когда доктор Альтиат предложил мне воспитать человека, я без малых колебаний и укоризн совести тотчас же дал согласие и покинул тех многих, чью участь в моих возможностях было облегчить, ради того одного, кого в моих возможностях было спасти. И я ни разу не усомнился в сделанном выборе. Пусть, Себастиан, сын мой, ты проживешь свою жизнь замкнуто и безвестно, но проживешь ее достойно, ибо проживешь ее мудро и добродетельно, а кто мудр и добродетелен в себе, тот для всякого будет таким (законно сказано у Марка Аврелия: «прегрешающий всегда прегрешает против самого себя»); и ежели судьбе станет угодно нарушить твой мирный покой, вырвать тебя из философской уединенности, ты, — с доблестью, приличествующей благородному мужу — истинному человеку, — выстоишь все, что бы рок тебе ни ниспослал: «Подобно огню, овладевающему тем, что брошено в него: слабая лампада была бы погашена, а яркое пламя вздымается еще выше».
VIII
— Таков был сей давний разговор, — произнес Себастиан, как бы отделившись от Лаэсия, с образом которого слился на время сказанного монолога (так что чудилось мне, точно я, будучи Себастианом, внимаю своему почтенному воспитателю): — Разговор этот так хорошо запечатлелся у меня в памяти, поскольку прилежно записан на пергаменте моей души, как и многие другие беседы наставника; годам не соскоблить сих священных для меня текстов, ведь я постоянно возвращаюсь к ним — отраднейшим своим воспоминаниям… Я люблю Лаэсия, как отца. Превыше, чем отца. Ибо по справедливому речению Аристотеля: родители дают нам жизнь, а учителя — добрую жизнь (коли сами они добры). Без Лаэсия… окажись на его месте кто-то иной… чем был бы я?.. Никчемным сочетанием пассивной материи и инертной мысли? животным, лишенным равно инстинктов и разумения? улиткой с полой раковиной, бесцельно переползающей из угла в угол?.. Я обязан Лаэсию всем… и обязан был во всем отвечать ему совершенным послушанием, верно следуя разуму, каковой он во мне беззаветно взращивал…
Но я… я человек, Деон. Каким бы исключительным ни был мой путь — это человеческий путь… Рассудок — наш возница — правит вожжами чувств и эмоций, но стоит оным, ежели возница по неопытности или беспечности потеряет контроль, пуститься во весь опор, — их не сдержать; они увлекают колесницу духа и стихийно мчат ее, — порой к погибели, порой к спасению… порою же к стечению того и другого…
Так уж вышло, что и мне довелось познать владычество Киприды123. И я — изгой, в дикой глуши сокрытый, не избежал разящих стрел Эрота124… Ваша вчерашняя речь, ваши откровенные замечания касательно влюбленности и любви, подвигли меня сызнова переосмыслить некогда пережитое…
Последовало непродолжительное (но долгое) молчание.
«Без вины человеку прожить не дано,
Не дано прошагать по земле без греха…»
Вполголоса прочитав эти стихи, Себастиан, отсутствующе вглядываясь перед собой, на несколько секунд впал в некую особенную (таинственную) задумчивость. И вот «придя в себя», выдохнул меланхолично; взял хрустальный графин, что стоял пред нами на столе, и наполнил водой два стакана, первый из которых любезно подал мне, а из второго отпил сам (со сдержанностью, веющей беспокойством). Засим молвил:
— Мне шел семнадцатый год — цветущая пора, когда чувства необычайно обострены и неутолима любознательность. Умом я, пожалуй, был старше многих своих сверстников, но в душе оставался сущим ребенком, кой, не ведая забот и треволнений, увлеченно осваивает жизнь да с наивной непосредственностью удивляется всему, что созерцает. Я все чаще выходил на длительные прогулки и все чаще в преднамеренном одиночестве. Меня манил сакральный зов, с каждым звуком природы единосущный: шелестом растительности и переливами ручьев, щебетом птиц и стрекотом кузнечиков, шепотом ветра в волосах, — полифоническое безмолвие девственного мира; чье-либо присутствие неминуемо заглушало бы сей всепроницающий глас единства бытия, — ибо, как известно, природа вещает лишь тому, кто один, или же тем, кто одно…
Были последние дни апреля — первые дни безраздельно воцарившейся весны. Согретые ласкою солнца, парящего в безоблачной лазури, деревья налились соками и нежно-салатовой распустились листвой; поднялась ввысь насыщенная трава, в коей пламенели пестрые головки цветов; воздух был напитан сладостным, упоительно-будоражащим ароматом пробуждения, отчего сознание обретает столь привольное раздолье, такую эфирную легкость и прозрачность, что кружится голова… Эти дивные дни, в какие с особой силой ощущаешь во всем преходящем проявление вечного, мне вовсе не хотелось просиживать за книгами; тело мое жаждало трудов, а дух — впечатлений. В груди у меня глухо и тоскливо плакало какое-то непознанное чувство, просящееся наружу из своей укромной кельи. И часто, лежа на поляне, я прислушивался к тихому лепету скрытого источника, словно бы он, в самом себе стремящийся, отзывался мне, сливаясь с грунтовым течением моего подсознания… Бывало, до поздних сумерек бродил я по лесу, обстоятельно его исследуя, точно бы ища чего-то; забирался в такие дебри, в которые не дерзал заглядывать ранее (временами мне встречались плотоядные звери, — я благоразумно держался поодаль, спокойствие сохраняя, и они отвечали взаимностью); несколько раз нешуточно заблудился, но и то было мне в радость: теряясь в лесу, я беспримерно ощущал огромность окружающего мира, однако в связи с этим не только почему-то не испытывал чувства потерянности в нем, а наоборот, проникался безграничной с ним близостью, бесстрашие душе внушавшей.
И вот однажды (в начале мая), влекомый сим неутомимым зовом, я спонтанно шествовал по дремучей чаще до тех пор, пока она вдруг не расступилась: предо мною открылся вид на равнину, пролегающую у отлогого всхолмья, на каковом я очутился, — так что мне представилась изумительная возможность обозреть сию долину во всей ее картинной панораме. Окаймленная лесами, над коими возвышались величавые пирамиды гор, расстилалась она бархатно-зеленым полотном; и у самого центра, огибаемое рощицей, покоилось синее озеро, в котором, чудилось, утопало небо; вдоль дальнего берега золотилась нива, и подле уединенно стоял крохотный лоснящийся белизною домик с красной двускатной кровлей, а прямо за ним — томно дремал плодовый сад, тишью дня убаюканный. То был поистине бесподобный идилличный пейзаж; и я, расположившись у лесной опушки, очарованно любовался им до самого вечера, когда дневное светило стало неспешно опускаться за гряды гор, зажигая их ледяные купола, позлащая сосны, лиственницы и ели на скалистых склонах, и бросая багряную полосу на темнеющие воды озера, воздушной дымкой овеянные. Наступало мгновение волшебного забвения… Мне не хотелось уходить. Я страстно желал узреть долину, омытой лунным перламутром, мечтательную прелесть сообщающим природе, и увериться, что в оконце домика загорится уютный огонек человеческого присутствия… Но Лаэсий и Эвангел уже наверняка беспокоились обо мне. А потому в непередаваемо воодушевленном сожалении я побрел домой; и чем дальше отдалялся я, тем пуще нарастало сие амбивалентное настроение, тем глубже оно пронимало меня, побуждая почасту оборачиваться, — тогда-то я постиг безрассудное нетерпение Орфея, за чьей спиной сквозь мрак Аида ступала Эвридика125, — ибо беспамятно влюбился в это сказочное место. И возмечталось мне, перевоплотившись филином, вершащим свою ночную охоту, низко пролететь вдоль равнины, крылами росистой травы почти касаясь, средь тишайшей беспредельности потемок; вспорхнуть на ветку одного из каштанов у домика и заглянуть в окно, дабы выведать, кто обитает там: счастлив он или печален, одинок или в кругу любящей семьи…
Придя домой, я, будучи сам ни свой, ни словом не обмолвился отцам о моем знаменательном открытии, будто опасаясь, что материализуй я его вербально, оно растает, как признанный сон.