Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

— Не проси у меня прощения, как не стал бы ты просить его у себя самого, ежели меня любишь, Себастиан, сын мой, — глухим голосом медленно выговаривал Лаэсий, тяжело дыша и делая частые интервалы. — Тот, кто истинно раскаивается, не ищет умирения ни в чьем-либо прощении, ни в необратимом прошлом, но в самом себе его обретает — в будущем, что подвластно ему в настоящем. Изменись, в чем считаешь себя неправым, и вина впредь не будет тебе причастна, — ибо станешь иным (бабочка, из кокона выпорхнув, уж не памятует, как дотоле личинкой была)… Ошибка не та, что содеяна, но та, что не признана, не усвоена и не исправлена, будь то возможно, — в положительном случае ошибка претворяется в опыт, из неведенья оборачиваясь познанием. Мудрый человек, будучи лишь человеком, может поддаться заблуждению, но не может оставаться при нем вопреки разумению. Не стоит печалиться, что приходится ошибаться, но подобает стыдиться, коли не извлек урок из оплошного шага и о тот же камень преткнулся. Даже малые дети не попытаются дважды выхватить саламандру167 из камина, — довольно уяснить, что огонь опаляет, дабы избегнуть ожога… И чтобы как можно меньше ошибаться, надобно как можно больше учиться на стороннем опыте: внимать нетленной мудрости, завещанной выдающимися личностями; чутко вникать в причины неблагоразумия и несправедливости, множество прискорбных примеров коих нам в назидание сохранила история, иль искусно-правдиво изобразили литература с живописью… В каждом поступке от самого малого до самого великого кроется некий движущий смысл (сердце его), и смысл далеко не всегда пропорциональный данному поступку, — ежели сей смысл постичь, уразуметь мотивы, ему предшествовавшие, и последствия, к которым он привел, а также фон, при каковом сказывался; детально все это разобрать и изучить со тщанием, поставив рациональные выводы (в коих интеллектуальная объективность обязательно первична моральной субъективности, ее непреложно довершающей), — то сподобишься драгоценного опыта символической ценою усилия мысли… Но… не все на свете доступно объять умозрительным методом; и суть некоторых знаменательных феноменов возможно познать лишь непосредственно с ними соприкоснувшись — лично прочувствовав… Посему тем паче должно всемерно приуготовлять себя к грядущим жизненным испытаниям, будь те источниками горестей или же отрад… Ибо счастье, несомненно, есть величайшее испытание: его сложно обрести и еще сложнее не утерять… Решающее же из всех испытаний, назначенных рожденным, и для каждого неминуемое — смерть… Я готов, сын мой… готов к этому финальному испытанию… — заключил Лаэсий, с какой-то неземной бестревожностью глядя мне в глаза (в самую душу).

Я продолжал сдавленно всхлипывать, прижавши к дрогнущим губам его холодную десницу:

— Не говорите много, отец, прошу вас… вам это вредно… молю, поберегите силы…

— Нет, Себастиан, — невозмутимо возразил Лаэсий. — Мне уже ничто не способно повредить… не осталось у меня сил, дабы беречь… Душа моя подобна листку увядшей лозы: внезапный порыв — и она сорвется, во мрак небытия унесшись. Не время молчать, покуда держится затишье. Нам необходимо поговорить, Себастиан… сын мой…

Лаэсий взглядом дал знак доктору Альтиату и Эвангелу оставить нас наедине.

— В тот день ты вернулся… — изрек засим отец, болезненно сомкнул веки, и острая дрожь (я чувствовал это) прошла по всему его телу. — Нет, Себастиан, нет, — произнес он осипло, пристально в зрачки мне с неизреченной скорбью воззрившись, — в тот день вернулся не ты… нет… Ты бредил наяву, полоненный безумием; бешено метался, не находя себе места; зверски ревел в муке дремучей… Казалось, будто ты позабыл свой человеческий дух, и престол его державный узурпировало животное начало… Ты не узнавал нас. Мы не узнавали тебя. Твои очи заволокла беспроглядная тьма. Твой голос сгинул в диком исступлении… То был самый страшный, самый скорбный день моей жизни…

— О, отец! — сокрушенно взвыл я.

— Себастиан, — тихо, но строго молвил наставник, — не такого поведения я от тебя ожидаю в завершающий свой час. Прояви к нам обоим уважение — уйми малодушные слезы. По ком ты плачешь? По мне или по себе? Если по мне, то это недостойно меня, — ибо ты уничижаешь мои труды, пренебрегая всем тем, чему учил я тебя безустанно. Если по себе, то это недостойно тебя, — ибо в безрассудстве падаешь ниц пред затмением эмоций, отвращаясь величия светлого разума. Помни: «Ничто не примиряет столь прочно и с внешней, и с внутренней необходимостью, как ясное понимание ее». Ныне не время полагаться на ложные упования, мзду слез с тебя берущие, но время, раскрепостив сознание, внять моему прощальному слову — тому завету, что я должен передать, дабы мне покойно уйти, а тебе спокойно остаться. Мой долг отца — пожаловать исполненное любви напутствие — мое единое наследство; твой долг сына — принять его открытым сердцем…

— Отец… вы покидаете меня?.. — проговорил я, затуманенный взор решительно утирая.

— Это зависит от тебя, Себастиан. На протяжении двенадцати лет я делал все возможное, дабы верно утвердиться здесь, — Лаэсий притронулся ладонью к моей груди. — Я жил ради тебя, сын мой, во имя твоего блага, в тебе одном зрел смысл и цель своего бытия. И ежели моя вера в тебя не оказалась бесплодной, ежели та лучшая часть души моей, кою вложил я в твою душу, не будет отторгнута, как чужеродный элемент, то до последнего вздоха я пребуду с тобою.

— Я никогда не забуду вас, отец, и вечно буду вам благодарен, — говорил я с давящим горьким комом в горле, но с вдохновенной вольностью в груди. — Вам я обязан всем. До того, как вы взяли надо мною опеку, я был не более чем tabula rasa168, на каковой ваша мудрость начертала пропись моего становления. Вы — истинный мой родитель, — ибо не кровь и плоть я от вас перенял, а дух — самый свой характер, прообразом коему послужил ваш благородный нрав… Но как жить мне с сознанием того, что я вас отрекся… погубил вас — своего милосердного спасителя? что я свершил нечестивейшее из всех преступлений — отцеубийство?.. Я не смогу влачить сей непосильный груз… не посмею от него отрешиться…

— Себастиан, — произнес Лаэсий, беря меня за руку, коей я более не решался к нему прикасаться (сравнимо, опамятавшийся от аффекта убийца трепещет своей нечаянной жертвы). — Я знаю, что происходило с тобою в последние две недели. В горячечном бреду ты поверил мне свою историю, беспамятными обрывками с уст срывавшуюся, — молвил отец с душещипательной грустью. — Я знаю о долине с озером. Знаю о девушке. Знаю, что ты проникся к ней чувством… Знаю, чем все кончилось…

При этом сообщении Лаэсия я одновременно испытал и облегчение, и угнетенность. Облегчение, поскольку с сердца моего спала тягостная колодка тайны; угнетенность, поскольку я высвободился из нее не по собственной воле, а вне оной, лишившись возможности омыть воспаленные язвы вины живительным эликсиром откровения.

— Я знаю, Себастиан, — продолжал Лаэсий, — душа твоя стремилась ко благу, ослепительным светочем счастья влекомая… Поверь, мне известны твои чувства… — отец печально улыбнулся, и светлые глаза его влагой замерцали (нечто сакраментальное выражая). — Не корю тебя — сочувствую… горжусь… Но ты попрал верховный принцип человечности: путь ко благу никогда не пролагается злом, — сказал он строго, мягким взором сострадания меня проницая. — Ты лгал… лгал нам — тем, кто тебя любит — тем, кто в тебя верит. Ты отгородился от меня и Эвангела, будто от чужаков, могущих непрошено вторгнуться в заповедные угодья твоей души и растоптать всходы блаженства, там цветущего. Ты стал страшиться нас. Но на самом деле ты стал страшиться себя. В тебе вихрились восторг и тревога, надежда и отчаянье, — непрестанно противоборствующие, в смертельной схватке неразрывно сцепленные. Ты жадно впивал пьянящий нектар веры, не желая разбавить его мерой разумения отрезвляющей. Ты боялся услышать резонный совет, что грозил порушить воздушные замки, тобою любовно выстроенные, добровольным узником которых ты сделался… — при сих словах Лаэсий глубинно (с облегчающей тяжестью) вздохнул. — Но я не осуждаю тебя, сын мой. Падение твое лишь явнее являет ту высоту, на коей вершит свой полет дух твой… Некогда в созвучной ситуации я поступил правильнее тебя, но никогда, при всей убежденности, не ощущал себя в том правым… ибо вера гласила иначе… и сие было единственным личным сожалением в жизни моей, не ведавшей раскаянья… Порою благоразумие помрачает ум, а безумием озаряется сознание. Ты пережил то, что следует пережить каждому человеку. Ты испытал вознесение чувств… Ты возлюбил — не прекрасную девушку, но прекрасную фантазию. Ты постиг, что такое мечтать — то, что никто иной не разъяснит: не опишет литература, не изобразит живопись и только эфемерно намекнет музыка… Mysterium Magnum («Великое Таинство»)… Ты обрел великий опыт и никогда не будешь прежним. Теперь все зависит от того, во что реализуется сей опыт, ибо оный может стать как созидательной стадией твоего руководящего начала, так и разлагающей. Теперь все зависит от тебя, Себастиан… Ты более во мне не нуждаешься. Ты уже не дитя. Мое попечение отныне лишь замедляло бы твой ментальный шаг, лишь сдерживало бы при духовных поисках самое себя, когда надлежит следовать туда, куда призывает Гений. Самостоятельность — вернейший наставник для тех, кто вполне созрел умом и душою. Я указал тебе путеводную звезду, сын мой, настало время взять кормило под собственное управление…

— Отец… — только и промолвил я, ощущая себя сродни ребенку, в горах потерянному.

— Ты не должен ничего страшиться, Себастиан. «Наше спасение в наших руках, а не в слабости духа», — процитировал Лаэсий из «Илиады». — Всегда следует помнить: истинная жизнь человека заключена в нем самом. Внешний мир — конфигурация без предписанного содержания; созерцая оный, человек самолично наделяет материю смыслом, одухотворяет ее себе сообразно, — сходно тому, как из одних и тех же атомов, по учению Левкиппа, при различном расположении моделируются различные сущности, а из одних и тех же букв слагаются трагедия и комедия. «Как рука есть орудие орудий, так ум есть форма форм», — писано у Стагирита. Язык вещей и явлений — не что иное, как язык человека. «Мир — изменение, бытие — убеждение», — процитировал Лаэсий из Марка Аврелия. — Все, что нас окружает, трансфигурирует169 в зависимости от кондиции нашей психической организации, так же, как оно исчезает для нас, когда мы погружаемся в сон. Самое время для каждого течет относительно. Мы видим и слышим посредством глаз и ушей, но воспринимаем, — как вообще все сенсуальное170 и интеллигибельное171, — разумом. «Человек есть мера всех вещей — существования существующих и несуществования несуществующих», — заявил Протагор. Что бы человек ни чувствовал, что бы ни осознавал — это зиждется в его духе — его сенсории172, фильтрующем перцептивные впечатления и абстрагирующем их в гносеологические образы. «Душа есть все сущее, ибо все сущее суть либо воспринимаемое чувствами, либо постигаемое умом», — процитировал Лаэсий из Аристотеля. — Наше мышление ассоциативно; мы — то, что мы знаем; а то, чего мы не знаем, нету для нас; следовательно, чем более знает человек, тем более он есмь, ибо тем более сознает окружающую явь и себя — ее средоточие. «Одно и то же мысль и бытие», — изрек Парменид. Личность суть жемчужина, затворенная в раковине видовой принадлежности; и аналогично тому, как жемчуг различается по размеру, совершенству формы и блеску перламутра, так и личность способна стать великой или мизерной, сподобиться соразмерности или принять искаженные очертания, воссиять или же померкнуть. Коли человек не удовлетворен самим собою, скуден духом — единственно неотчуждаемым своим богатством, то никакие привходящие блага не даруют ему настоящего довольства, а только будут ложно громоздить кручу самодовольства, кое, карабкаясь зыбким косогором, то и дело озирается в ужасе, до чего кромешная бездна позади разверзается; равно как в ином случае никаким превратностям не умалить человеческой самодостаточности, — ибо мудрость — это опора в себе самом… «Познать себя — и наиболее трудное в жизни и наиболее отрадное», — говаривали древние мудрецы. Человек, подлинно достигший самопознания, никогда не будет несчастен, поскольку, даже ничего не имея, он непреложно владеет собой: «Все мое при себе ношу», — достопамятная апофтегма Бианта… И все-таки, сын мой, чтобы быть истинно счастливым, сего недостаточно… Счастье — исток внутренних света и тепла — нуждается тем не менее в одноприродном истоке извне, который бы обоюдно поддерживал неубывающим его пламень витальный, что средь хлада дольних ветров в эфирную высь устремляется, — иными словами, для достижения наивысшего благоденствия душе человека необходима родственная душа, взаимностью добродетели с ней обрученная. Любовь — животворящая самые сокровенные и самые возвышенные человеческие эмоции, окрыляющая вдохновенностью мысли — единственное, что способно отворить замкнутую раковину личности и возвеличить ее за пределы собственной ограниченности, каковые обособленно можно расширять до бесконечности, но вовсе их преодолеть в одиночку — невозможно. Ибо любовь — идеальная вера — суть особая форма познания — высшая форма познания… И ежели задаться вопросом: в чем истинные смысл и благо человека? — то самый положительный ответ будет: в любви к себе сродным, — так как человек существо не только разумное, но и, — что закономерно, — общественное (сверх того, именно общественность — прогрессивная способность эмпатии и взаимопонимания — послужила, по всей вероятности, ключевым фактором процветания разума). Ибо любить — естественная склонность человеческой натуры — духовный инстинкт«Любуйся, как дитя твою руку держит, объятьями радуй супругу, — в этом удел человека!» — процитировал Лаэсий строки из «Эпоса о Гильгамеше». — Всё так просто, так натурально, но так… мифично… Люди смотрят на друг друга и не видят, общаются и не слышат, любят и не чувствуют. Пожелай, они могли бы понимать один другого без слов, но не понимают и вопия. Их правда — в их лжи. Не гармония Филии царит меж ними — владычествует раздор Нейкос173. «Жизнь — борьба и странствие по чужбине», — вспоминаются мне выстраданные слова императора-стоика. Обреченными жертвами снуют люди вразброд по лабиринту бытия, ища во тьме ходов нить Ариадны174 — понимание, утешение, поддержку — но не находят; забредают в тупики разочарования и безразличия, трепеща ненасытного чудища одиночества, вконец заблуждаются, молят чуждые небеса и проклинают родную землю. Им нет покоя… А покой — сознание своего благонравия — вернейший оплот для человека, который, не будучи счастливым, не намерен быть несчастным, — ибо покой — основа счастья. И у тебя, Себастиан, есть редкостная возможность полноправно распоряжаться личным досугом — стать самому себе — своему Гению — преданным, безупречным другом. А кто живет в согласии с собою, тот будет жить в согласии со всем сущим, органической частью коего себя осознанно воспринимает. «Добродетель — это воля, находящаяся в благозвучии с природой», — гласит стоицизм. И как добродетели не прирождены нам, но естественно прививаются к нашей натуре, совершенствуясь посредством откровенной сознательности (ибо интроспективно сознавать свою добродетельность (а безраздельно и собственное несовершенство) суть то же самое, что упражняться в ней), так и любовь — добродетель добродетелей, чья идея вкореняется в душе верою и цветет при рачительной опеке разумения — искусства человечности… Люди не сумеют тебя принять, Себастиан, — они обретаются под засильем страхов и предрассудков, — тебе нет входа в их ограниченное общество. Ты не один из них; но это не значит, что ты — не человек. Человек не тот, кто обитает в людском ареале, а тот, в ком развита человеческая природа — разум, выделяющий и определяющий наш вид. «Не печалься, что тебе нет места, но печалься о своем несовершенстве; не печалься, что тебя никто не знает, но стремись к тому, чтобы быть достойным признания», — процитировал Лаэсий изречение Конфуция. — Сын мой, мне так жаль, что твоя прекрасная душа обделена шансом слиться с иной родственной ей душою… но, поверь мне, сей шанс — имя ему надежда — прискорбно мал, почти призрачен, — это милость судьбы, и от человека зависит лишь то, способен ли он будет ее восприять, коль она ему вдруг снизойдет (в сем и есть высший смысл всех его личностных свершений)… Мне жаль, Себастиан… Однако пойми, что, будучи непричастным человеческому счастью, ты непричастен и людскому злосчастью. И благодаря этому, — благодаря тому, что ты отрезан от людей, от их суеты, от их недомыслия, их лживости, слабостей, страстей и пороков, от той неизбывной тоски, кою они согбенно влачат, лихорадкой прозябания мучимые, — благодаря этому ты располагаешь верным шансом стать совершенным Человеком, которому присущи все достоинства и чужеродны все недостатки рода человеческого; который в собственном духе открыл безграничный космос — самодовлеющий мир — где он мог бы сиять вечно, но где ему будет безмятежно угаснуть… «Пускай земля и море закрыты; свободно небо: в нем путь наш!» Живи же для себя, Себастиан, в себе самом живи — среди добродетели разума — при неусыпном ожидании рассвета — здраво и вдохновенно; не прозябай уныло, не спи бессонно, но твори личную явь могуществом вольной фантазии. Верь в себя — в собственную человечность, — и ты будешь знать, что достоин всего истинного блага, какого способен удостоиться истинный человек. И в итоговый свой час не испытаешь раскаянья о беспутно пройденных днях, ибо пребудешь максимально близок к своей исключительной цели — своему телосу — самопознанию. Ты будешь спокоен… Это не подлинное счастье, но подлинное утешение… Ибо в человеческой скорби своей, что вселенским эхом внемлющему сердцу отзывается, воспримешь ты божественную благость. «Per aspera ad Astra» («Через тернии к Звездам»)… Я верю в тебя, Себастиан, друг мой…

Лаэсий смолк. Дальше мы общались взглядом — чувством — душою; слова стали излишни. Примиренными простились мы — примиренными с собой. И когда очи отца затмились, улыбка его продолжала светиться… Я пролил свою последнюю слезу, — то была не слеза горя — то была слеза очищения…

Я резолютивно принял себя таким, каков я есть, навсегда освободившись от неверных желаний и тупиковых переживаний. Я в полной мере проникся своей природой и уразумел бесповоротно, что, дабы следовать оной, обязан неустанно продвигаться стезей просвещения — исследуя собственную сущность, чтобы постигать сущее, и исследуя сущее, чтобы постигать собственную сущность; только в этом случае я буду обладать естественным правом ощущать себя человеком — личностью, — вне зависимости от физических отклонений и социальной изолированности. Покуда я зрю свой логос — не собьюсь с пути; покуда чту разум — не утрачу человеческое достоинство. Звездное небо надо мной и моральный закон во мне.

X

— Вы правы, Себастиан, — сказал я. — Непреложно правы. Пусть вы приобщены к цивилизации только опосредовано, но непосредственно сопричастны тому, что стоит над нею (сродни солнцу над землею) — тому, что вывело человечество из потемок первобытных пещер — духовной культуре. Цивилизованность и человечность не одно и то же. Цивилизованность есть общественный норматив — синтетический закон, базирующийся на формальном обычае, а посему не счесть примеров, когда над цивилизованными людьми, за рубежом цивилизации оказавшимися, где не имеют власти конвенциональные порядки и культурные условности, дико возобладало сердце тьмы. Человечность же суть закон естественный — имманентно выработанное свойство — императив разума, который невозможно преступить, не поправ собственного «Я», не отвергнув своего Гения, не утеряв веру, не погибнув морально… И ваша нелюдимость нисколько не умаляет вашей человечности, ибо вы истинно человечны в отношении себя, ибо вы искренне блюдете честь — добродетель — единственно значительное достояние личности — единственно благую ее силу…