Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Но почему, Себастиан, почему теперь, когда вы свободны и уверенны, когда никакие заблуждения и страхи не отягощают вас, когда целостно самопознание и невозмутима воля, когда ровна и светла дорога, вы желаете окончить свой путь?

— Именно поэтому, — отвечал Себастиан. — Потому что я готов. Потому что мой личностный долг исполнен… Ваша жизнь, Деон, имеет значение для других; как справедливо сказано у Гомера: «Искусный врач многих прочих людей драгоценней». Моя жизнь значима лишь для меня самого. Я не приношу пользы этому миру, а соответственно, не имею основания излишне долго здесь присутствовать.

— Но ведь вы воистину являете собою то, что зовется кладезем премудрости

Себастиан при едва различимой улыбке едва различимо вздохнул:

— Понимаю, что вы подразумеваете, Деон. Однако я — эклектик175. Все мои доводы суть эхо уже не раз изреченных суждений — реминисценции. Я оторван от текучих реалий мира, каковые бесперечь выставляют новые проблемы, требующие свежих взглядов и новаторских решений. Мой язык нем для живущих, ибо это язык мертвых. И я никогда не думал всерьез взяться за перо, поскольку мне не к кому обращаться, кроме как к себе, а для этого незачем исписывать бумагу… Но если бы даже я и принялся за сочинение, то, по зрелом размышлении, не знал бы, с чего стоит начать, ибо не ведаю, чем должен закончить…

Низошло непродолжительное (но протяжное) безмолвие.

— Вы лишены социального опыта, Себастиан, — возразил я (с сердцем неумолимо щемящим), — но располагаете гораздо более исключительным и никак не менее важным — опытом философской уединенности. Разве не случалось, что мыслители уходили жить в глухие леса и пустыни, дабы отойти от дел человеческих и осмелиться уверовать, что те могут стать иными?.. Пребывая в отдалении, вы созерцаете мир посредством зрительной трубы чужой субъективности, но тем не менее не довольствуетесь единой точкой зрения, а изучаете сложный ландшафт бытия со многих ракурсов, что позволяет вам сформировать персональные принципы. Подобно пчеле вы собираете пыльцу с различных цветов учений и перерабатываете оную в однородный мед мудрости. Таким образом, ваша эклектика суть ваша индивидуальность, — поскольку, как вами же сказано: познания, встроенные в дух, скрепленные с ним сознательно-эмоциональным раствором, становятся его органической частью; и так из многих кирпичиков постижений возводится твердыня монолитной личности… Вообще говоря (и это само собой разумеется), все эрудированные люди — эклектики; а нередко — синкретики176. Человек, чьи идеи знаменуют революцию мышления — наиболее феноменальное явление в мире; сей озаряющий светоч восходит над горизонтом обычно не чаще, чем раз в пару столетий (но ведь и он берет свое рождение в плодородной почве культурного наследия)… Вы же, Себастиан, однозначно (и непременно) выделяетесь на общем фоне самобытностью менталитета. Вашим убеждениям незачем соотноситься с изменчивой действительностью, поскольку сами они непреходящи, — были актуальны века назад — актуальны и поныне, — ибо изменился людской быт, но человеческое бытие осталось неизменным… Сверх того, многое из представляющегося вам очевидным, отнюдь не таково для большинства. Люди, которым в неоглядной степи информационной рассеянности и за настоящим-то тяжко угнаться (результатом чего служат духовная ветреность и умственная близорукость), типично с подозрительным небрежением относятся к стародавним авторам, ведь им кажется, что те в нашу «просвещенную эпоху», в нашу «эру прогресса» сделались архаичны, маловразумительны, вздорны, попросту не нужны; они побаиваются пионеров мысли (в особенности же тех, что свободны от парадигмы так называемой «христианской морали»), как побаиваются всего, что находится за гранью их тривиальности, за гранью их мнений и привычек… A fortiori («тем более»), мудрое и благое не станет глупым и беспроким, сколько его не повторяй, — именно поэтому бессмертны в исторической памяти пословицы и афоризмы, даже когда имена их отцов давным-давно канули в Лету. Литература, как любой эволюционирующий организм, должна постоянно обновляться, но при этом никогда не забывать о своих корнях, вглубь веков уходящих, благодаря которым столь высоко и пышно вознеслась ее крона… И обратившись к читателям на языке нынешнего столетия, вы могли бы изложить для них то, чему научились у минувших тысячелетий, — то, что суть заслуженное и неотъемлемое владение вашей личности — мощь вольного разума — эманация творческого духа.

— Сказанное вами верно, Деон, однако не вполне, — с деликатной серьезностью возразил Себастиан. — Вы не способны столь же отчетливо прозреть извне мою исключительную позицию, как ее изнутри вижу я… Я не могу наставлять людей, поскольку не могу их понять. Я отличаюсь от них наружностью, но куда существеннее не схож с ними внутренне… И подчас меня озадачивал кардинальный вопрос: если бы вдруг я обрел общепринятый вид, то покинул бы свою уединенную обитель, дабы отправиться в свет, или же остался бы под сенью самоизоляции?.. Я ни разу не сумел прийти к полнозначному ответу. Ибо проникнутый всеми человеческими чувствами, так и не уразумел многих людских страстей. Превыше всего меня всегда волновало не то, примут ли меня люди, а то, смогу ли я принять их. Готов ли я лицом к лицу встретиться с антагонизмом своего духа? Не стал ли бы я в итоге таким же затворником среди народной суеты, каким пребываю в горах безгласных?.. С другой стороны, ежели я человек, ежели во мне нет какого-либо порока, который бы извращал мое человеческое естество, то отчего людям не принять меня таким, каков я есть? Верно, лишь оттого, что сами они в массе своей не понимают, что́ есть человек, не постигают собственной натуры… Тот, кто видит лишь видимое — слеп… И как сказал однажды доктор Альтиат: «Чем слепее животное отдается своей природе, тем полнее воплощает ее, тем более сильной и достойной особью является; но существо, которое Платон назвал «животным о двух ногах, лишенным перьев» (а после ж того как киник Диоген, ощипав петуха, принес того в Академию177 с возглашением: «Вот вам платоновский человек!», — широчайший из философов присовокупил к данному определению: «и с плоскими ногтями»; хотя по мне предельно правы те, кто дополняют: «смеющееся от природы»), сие оригинальное существо, чем слепее оно относится к своей натуре (то бишь разумному духу), тем ничтожнее ее воплощает, тем менее сильной и достойной особью является. «Во всех живых созданиях незнание себя естественно, в человеке — порочно». Поелику для зверя безвольно отдаваться животному началу значит действовать сообразно своему жизненному инстинкту; для человека безвольно отдаваться животному началу значит пренебрегать своим разумением — своим человеческим достоинством, порочить оное; другими словами, для животного быть животным значит быть, для человека же быть человеком значит становиться, — ведь все живое природа создает завершенным, и только людей оставляет вчерне». Так говорил доктор Альтиат, добавив напоследок, что, по справедливости, ему скорее приличествует именоваться ветеринаром, нежели врачом: «Ибо для людей быть Человеком значит стать Сверхчеловеком. И, сколь ни прискорбно ставить столь неутешительный диагноз, их собачье существование, — в котором виноваты все, но каждый прав, — служит патогенезом страшной и едва ли излечимой болезни — ликантропии, In aliis verbis («иначе говоря») — обесчеловечевания: «homo homini lupus» («человек человеку волк»); посему ж правильно постановил добронравный цезарь: «К нелюдям так не относись, как люди к людям»»… На данную тему много рассуждал и Лаэсий, основываясь на своем опыте духовного пастыря. Об этом свидетельствует история Эвангела. О том же самом, наконец, мне поведали вы, Деон… Да и что же представляют собой избранные произведения мировой литературы, а равно хроники и саги, как не вынесение приговора человечеству в бесчеловечности?..

Огласив сей риторический вопрос, Себастиан на несколько мгновений призадумался.

— Я сейчас вспомнил самое первое, пожалуй, такое для меня произведение, — сказал он, — которое прочитал вскоре затем, как только выучился читать. Это старинная «Сказка о человечном тролле» неизвестного автора. Она оказала на меня большое впечатление. Вам привелось быть с нею знакомым?

— Нет… кажется, нет… — проговорил я, безуспешно вороша архивы памяти.

— Позволите зачитать вам?

— Конечно.

Себастиан встал и направился к одному из сверху донизу заставленных томами стеллажей (кои видом своим имели сходство со стенами, выложенными мозаикой); лишь подступив, уверенно протянул руку и извлек искомую книгу, так, что думалось, будто он сумел бы отыскать ее с завязанными глазами, — настолько превосходно Себастиан знал свою обширную библиотеку (как мало кто знает родных, с кем близок годами). Снова сев за стол, Себастиан раскрыл томик и, аккуратно пролистав до нужной страницы, принялся декламировать при завораживающе-искусном, мелодично-мерном выражении…

«Сказка о человечном тролле»

Как-то раз ведьме, что жила в хижине лесной, когда она с утра бродила по болотам, ловя пиявок да лягушек, да травы всякие срывая, чтоб их потом употребить в зельеварении (для чародейских нужд своих и на продажу людям), в тот ранний час среди заросших топей ей довелось заслышать юных дев негромкий разговор. Из деревни близлежащей вдвоем они явились на болото и, на корточки присев друг подле дружки, собирали красной клюквы ягодки, на мха зеленого перинах кучно почивающие; притом беседу меж собой вели, чтоб скрасить труд рутинный. И вот, — притаившись в зарослях густых да к уху приложив костлявую десницу, — стала ведьма любопытная (хоть и стара летами) подслушивать: о чем же там толкуют девушки? А беседа шла у тех о ней. Они ее искусство колдовское порицали и житье ее в глуши чащобы нелюдимой, приставшей диким зверям разве только, клеймили строго; сколько люда уж сгубила поминали; пеняли также ей полеты на метле во мгле ненастной, что спать спокойно детям не дают; а под конец сошлись в единодушном мненье: дескать, сердце у нее угля черней и суше, — да нарекли ее «бесчеловечной».

«Бесчеловечная! — вскричала ведьма яро, вдруг вырываясь из кустов. — Да как вы смеете судить меня?! Чертовки! Ужель кузнец повинен, коль клинок, что он сковал и честно продал, пронзает чью-то спину? Чем хуже я, скажите? Ужели я собственноручно неверным женам отравы в чаши подливала? Нет, то делали мужья, ко мне сюда — в «медвежий край» — бесом ревности гонимые. Ужели я собственноручно богатых стариков кормила гусем, с подливой из поганок запеченным? Нет, то их наследники свершали, не терпелось коим завещанным имуществом поскорше завладеть, — и мне они вперед платили малой горсткой меди, дабы засим самим мошну золотом набить… В чем тут повинна я? Кого сгубила? Ведь против крыс и всяких гадов, вредящих человеку, средства варю я; и у меня, кто их берет, все говорят, что нужно, мол, избавиться от вредной твари, ущерб чинящей их хозяйству и покою, — а уж кого они в виду имеют, мне то, увы, провидеть не дано: травница ведь я — не ясновидица… Напраслину же на меня, безвинную, затем возводят, чтоб кровь злодейских рук своих об убогие мои лохмотья вытереть, притом воскликнув зычно: «Вот убийца!» — на безответную отшельницу свалить все преступленья, весь позор своих деяний нечестивых… Так в чем вина моя? Лишь только в том, что защитить себя не в мочи? Как обороть мне все наветы ваши: что, дескать, по́рчу я могу нагнать, приворожить, свести с ума, что низвожу луну со тверди ночи, средь бурь летаю на метле и хохочу подобно грому, да тенью в дымоход нырнувши, деток малых души испиваю, в колыбелях сладко спящих? Ну разве ж то помыслить можно, глядя на несчастную меня, согбенную чредою многих зим и бедностью суровой пригнетенную?.. Так что ж молчите, девицы? Раскраснелись отчего, красавицы? Кляните ж бабку, едва влачащую шаги, коль толки ваши — правда, а не пустые суеверья!.. Молчите, все ж?.. Так я скажу вам! Дело правое мое! Служу добром я людям и беззаветно в лесной глуши живу, где под рукою все, что для сего потребно, — стара ведь я ходить далёко. Управится тут, ибо кто ж, кроме меня, познавшей тайны многие природы?.. А вы, бесстыдные змеюки, посмели благодушную старуху попрекать, честить злодейкой черносердой, и в человечности мне отказали?! Да ведь средь вас, сказать по чести, средь всех селян деревни вашей многогрешной и одного не сыщешь, кто б верно ведал, что есть такое человечность! Ведь оной в вас самих не боле, чем в жабах этих и пиявках!»

С сими словами, достав из сумы ворох тварей, ведьма их швырнула в лица девам, доселе кои, окаменев с испугу, безропотно ее речам внимали. И, словно как водою ледяной окачены, вскричали девы, подскочили, всполошились; корзины опрокинулись у них, и ягоды волною алой на землю вылились. В самый вырез платья хладно-слизкая лягушка залетела у одной. У другой пиявки жирные вьются в кудрях золотистых. Тщатся девушки руками, с жути непослушными, отделаться от гадов, да никак не могут, и слезы льют обиды, и жалобно вопят. Прочь бросились тогда в слезах и воплях, а ведьма им клюкой грозит да вслед сулит: «Еще вам покажу я вашу человечность! Еще посмотрим тлеют в ком черные сердца!»

Засим, ворча себе под крючковатый нос, она в обратный путь пустилась — к избенке своей, сокрытой укромно средь чащи дремучей; а на ходу все размышляла: что такое бы содеять, дабы грозные посулы въяве претворить? И вдруг в слепой досаде оттого, что ярь все мысли в голове, как ветр листву сухую, разметает, ступила ведьма на трясину неосторожною ногой. Мигом писк раздался, точно б кошке хвост иль лапку придавили.

«Что такое?!» — вскричала ведьма, встрепенувшись.