Книги

Огонь Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Тут-то тролль сознал (ему казалось) переполоха общего причину. И тотчас, отвагою полнясь самозабвенной, в нем сердце человечье запылало. Минуты малой не колеблясь, он ринулся на выручку.

Черная завеса вгустую обложила небо, селение ввергнув во мглу беспросветную, в коей палящее зарево багряных огней свирепело. Все прочь несутся, смертоносной стихии спасаясь, и только тролль мчит на нее — во спасение. Сквозь удушливый дым продирается, глазами слезящими ищет без устали: надо ли помощь кому оказать. «Здравствуй, добрый человек!» — что есть мочи он кличет (ничего иного сказать не умея). Вдруг слышит: детский плач из горящего дома доносится. И, всякий страх попирая, внутрь врывается доблестный тролль, находит малютку, что под кроватью таилась, да, на руки поднявши ее бережливо, выносит дитя из огня — от гибели верной спасает.

Селяне тем временем на холме недалеком гурьбою столпились и, в слезах на дымящие крыши взирая, проклинали демона злобного, всю им жизнь в одночасье сгубившего, — ибо только безвинного тролля во всем обвиняли. Был там меж них и старик, пожар в безумье зачавший, — он громче всех ругань метал (чтоб на него, не дай бог, никто не помыслил). А родители те нерадивые, кои дочурку свою с перепугу средь вспыхнувших стен позабыли, жалобно ныне рыдали, что, дескать, из самых их рук вырвал монстр малютку. Трусливый же стражник, вперед остальных от бедствий умчавший, днесь лживо хвастал (безо всякого причем зазренья), как, мол, отважно с тварью огнедышащей сражался, да даже, кажется («Чем черт не шутит!»), треклятую сразил.

И вот нежданно является геройский тролль: сплошь сажей черною покрыт, мех там-сям опален, хвост обгорел и кончики ушей; а в лапах держит, к груди прижавши крепко, невредимое дитя, что ангелочку белокурому сродни.

«Здравствуй, добрый человек!» — с улыбкой гордой восклицает.

«О боже!» — и — «О дьявол!» — пугливо ропщет сонм вначале, потом истошный вой заводит: «Ее сожрать он хочет — зубы скалит! Всех нас за нею следом! Убить его! Убить! Убить, пока не поздно!»

При этой дикой брани селяне стражника вперед пихают с дрожащей пикою в руках. А добрый тролль, их зла не постигая, спускает девочку на травку и по головке ее гладит; та ж, невинное созданье, ему улыбкой отвечает.

«Убить его! Убить! Убить немедля!» — как из пращей свищут лютые крики гнева людского. Толпой теснимый стражник, трепеща и щурясь, шажками мелкими подходит, копье на тролля устремляет и поражает прямо в сердце. Тролль смотрит на людей в непонимании беззлобном и, вздох последний испустив (а вместе с ним и человечий дух), навзничь падает убитым.

Народ ликует всегласно, но пуще всех, следя незримо из засады, ликует ведьма — свое торжество, упоенная желчью, справляет.

Лишь белокурое дитя стоит в безмолвье сердца; и к спасителя мертвой груди оледенелой грудью припадает…

XI

Себастиан закрыл книгу и отложил ее в сторону.

— Да, — понуро кивнул я, — смысл этой сказки правдив… Люди бывают вздорны, жестоки… бесчеловечны; ими слепо управляют (точно бы приобретенные инстинкты): суетность, праздность, мнительность, алчность, предвзятость, зависть, тщеславие, гордыня, ненависть, суеверность… все то, что по праву именуется невежеством, но не потому, однако, что чуждо сознательности, а потому, что, из нее исходя, действует ей вопреки («Горшие из зол суть те, которые творим себе мы сами»)… И кажется, нет такого кромешного дна, до коего бы род людской не отчаялся опуститься… равно как грезится, что нет такого заоблачного пика, до коего он не отважился бы подняться. Ибо нет ничего величественнее человека, но нет ничего и презреннее; нет ни одного живого творения, которое бы так же восхищало, как возвышенный человек, а соответственно, нет ни одного живого творения, которое так же ужасало и отвращало бы, как человек низменный… Но ведь даже у того, у кого вырастают лебединые крылья, они неминуемо вырастают вороными, ибо сколь бы много ни обреталось в голове умудренного светлых мыслей — мрачных там неотвратимо больше… И тот свет, что мы способны зреть, что мнится нам божественной искрой — это рукотворный костер в ночи, ободряющий жар ритуала средь стылого хаоса мельтешащих теней, факел искусства во мгле дремучей… но не абсолютное Свечение Вечности… Все мы — чада Пандоры. Каждый рожденный подвержен гибели, каждый здравомыслящий причастен безумью… Лишь в том младенческом возрасте, когда мы себя не помним, когда ум наш чист и непорочна душа, когда слова для нас вряд ли что значат, когда мы воспринимаем мир безлично и непосредственно, только тогда наши непригодные к полету крылышки нежны и белоперы, а в очах теплится эфирная аура… Но стоит миновать сему краткому сроку, стоит нам приобщиться рассудочному существованию и приучиться ткать словесную паутину мышления, на каковой до конца дней подлежит нам исполнять свою экзистенциальную активность, лишь стоит нашему сознанию познать «добро»-и-«зло», как вместе с былым неразумием мы постепенно утрачиваем былую ясность, как вместе с памятью обретаем забвение… Возможно, прав был Софокл, высказав в последней своей трагедии — в своем посмертном завещании, что первое благо — совсем не рождаться, второе — родившись, к небытию возвратиться скорее, а едва пролетит несмышленое, беспечное детство, и печалям не будет конца… и вовек не обрящешь покоя…

С минуту я молчал; Себастиан тоже (он знал, что я собираюсь сказать ему нечто знаменательное).

— Астра беременна, — молвил я, перед собой, как в бездну, глядя. — И мне… мне страшно… До смерти страшно, ибо я никак не могу уразуметь, что есть жизнь — благословение или проклятие? Мы даруем своему ребенку чудо этого мира, или же обрекаем его на тщету бытия? Что я должен буду испытывать, когда мое дитя впервые вдохнет воздух и откроет глаза свету, — гордость или раскаянье?.. Готов ли я стать отцом, а главное — вправе ли я им быть?.. Сомнения переполняют мне грудь, извиваются, аспидам подобно, прыщут жгуче-леденящим ядом, разъедающим сердце… И я страшусь, непрестанно страшусь, что счастливейший день моей жизни чреват стать прологом очередной трагедии…

— Вы должны верить в себя и в свою супругу, поскольку верите в вашу любовь, — тихо сказал Себастиан, мой потупленный взор теплым сияньем очей привлекая. — Естество любви — единство, ее цель — генезис.

— Вы правы, — отвечал я. — Но… но даже если мы сумеем быть достойными родителями, как оберечь дитя средь пагубной неустроенности мира, кишащего заразой недомыслия, порочности, лицемерия, корысти, фанатизма, насилия; мира тотальных неуверенности и страха, где каждый опасается, а посему — каждый опасен, — отчего, по неизбежности, к преднамеренному злу прибавляется гораздо больше зла бесцельного; как, спрашиваю я, оберечь дитя средь абсурдного мира, где радости и страдания скрещены в патологические гибриды, где тягостна свобода и вожделенно рабство, где честь бесчестна и бесславна слава, где суета и гнев доставляют исступленное упоение, где нестерпимы тишь и покой; средь шаткого мира напастей и тоски, которым управляют не разумение и справедливость, но деньги, сила и ложь, а потому являющего многочисленные этюды постыдного неравенства — пошлой роскоши и унизительной нищеты, безжалостного могущества и жалкой бесправности; наконец, средь скорбного мира, где невежество и отчужденность — норма, а мудрость и взаимопонимание — исключение?.. Как?..

Мой вопрос — моя сокрушенность — мое моление — повис в воздухе. Себастиан безмолвно смотрел на меня (в меня), и неподвижные зрачки его хранили глубокий след вдумчивости; затем он сказал:

— Вы спрашиваете одного из немногих, кто был от всего означенного волею судьбы убережен. Но, может быть, как раз ввиду сего я смогу подать вам надлежащий совет, — поскольку, не касаясь частностей, попробую рассудить основы. Так одно из речений Конфуция гласит: «Есть ли у меня какая-либо опытность? Нет. Но когда люди просят моего совета, я, не имея должного представления об их деле, выясняю только, где его начало и где конец, и более ничего не говорю».

Самое первостепенное, безусловно, в искусстве воспитания — это чувство ответственности — чувство родительского (шире — человеческого) долга. Всегда нужно помнить: не дети наше будущее, мы — будущее наших детей. Следующее (но не менее существенное), это постижение творческой — эстетико-моральной — природы человека, сознание того, что его характеризует, к чему ему приличествует стремиться и от чего отстраняться; отсюда, само собой, должна отправляться воля совершенствования, заключающаяся в конструктивной деятельности души, при которой разум и чувства консонируют в единстве, нарекаемом добродетелью. Далее, способность привить ребенку объективное мировоззрение (то есть ясное понимание всеобщей относительности в порядке вещей и явлений, где следствие нередко суть мотив, а мотив — следствие, и где, бывает, что закономерности случайны, тогда как случайности закономерны), — для привития сего необходим прямой и справедливый наставнический дух, что вещает, но не диктует, убеждает, но не навязывает, ведет, но не ограничивает; не только уча тому, чему полезно, но и вразумляя о том, в чем вред (поскольку мало ведать истину, надобно также вникать в причины заблуждений: неправда без правды властна представляться несомненной, но правда без неправды — сомнительна; факт удостоверяется не тем, что против него нет свидетельств, а тем, что любые свидетельства, против него выдвигаемые, на проверку оказываются ложными). В довершение же всего, любовь, коя служит источником чистой веры — совершенного доверия, а соответственно, ядром единодушия меж родителем и дитя — воспитателем и воспитанником. Все вышеприведенное (что можно фигурально визуализировать квадратом, в котором каждая сторона равнозначна), определенно присуще вам, Деон, ибо вы достойный человек, а значит, для вас по праву естественно быть достойным отцом. Ведь поступая недостойно в отношении своего ребенка (или кого бы то ни было), вы в первую очередь поступали бы недостойно себя — поступали бы наперекор своему этосу — своей натуре — и уже не являлись бы тем, кто вы есть, и вас бы не заботило то, что ныне столь тревожит. Здесь и кроется роковая особенность человека, блюдущего достоинство, во всем старающегося поступать мудро: он часто сомневается, намереваясь сделать ответственный шаг, ибо зрит слишком обширно, чтобы, сродни лошади в шорах, не опасаться скрытых угроз; он страдает от напряженного анализа, в силу своего ментального склада тщась дистиллировать волнующий его вопрос на черное и белое, каковые беспременно смешиваются в серые тона. Риск ошибиться невозможно свести к нулю, — непогрешимость есть только-то погрешность, химера, — но возможно сей риск серьезно уменьшить. Для этого требуется при любых обстоятельствах оставаться верным себе — своей сознательности — своему долгу — своей чести; неуклонно следовать собственной природе, углубляя ум и возвышая душу; всегда внимать рассудку и действовать в согласии с его дискурсивными посылками, но при сем никогда не пренебрегать воззваниями сердца, лишь бы оные неоправданно не противоречили тому, что внушает зрелое размышление, — подобает пребывать невозмутимым, но не бесчувственным. Первый атрибут мудрости — не допускать расхождения между словом и делом; первая обязанность воспитателя — подтверждать наставления личным примером (вспоминая тезис Иммануила Канта: «Подражание для воспитуемого есть начальное определение воли к принятию максим, которые он впоследствии делает своими собственными»). Таким образом, искусство быть достойным человеком централизует все этические искусства omnino («в целом») (ибо душа — полнота сознательного и подсознательного — суть форма поведения), в том числе — быть достойным супругом и достойным отцом; и как любое великое искусство (в данном же случае мы говорим о величайшем, — памятуя, что вообще почти всякая целенаправленная деятельность — искусство) оно требует многопланового изучения и постоянных экзерсисов — вдохновенной самоотдачи.