— Лукавая фея поэзии… — наконец захлопнув том, критично, точно ставя диагноз, высказался доктор. — Прельщая волшебным королевством мечтаний, заводит в топь прозаичных разочарований (смотри-ка ж: почти в рифму вышло!)… Клянусь кровью Квасира136, откуда взялся он у вас, сей альманах горючего рифмоплетства? Не по вине ли оного, Себастиан, твой пульс днесь форсирует?
— Может быть… — конфузливо вымолвил я, кляня себя за то, что позабыл убрать книгу (и вновь тем утешаясь, что волосы скрывают краску моего лица).
— Лаэсий, Лаээсий — ценитель изящной словесности… — снова вздохнул доктор, досадливо помахивая закрытым томиком (будто норовя зашвырнуть тот куда подальше). — «Amicus Plato magis amica veritas»137 («Дружен с Платоном, но превыше — с истиной»)… — проворчал негромко. — Впрочем, — возразил сам себе, и на лбу его прорезались морщины раздумья, — мир немыслим без любви, а значит и литература — зеркало мира. Только ж, как правило, дурное это зеркало, мутное, неправдивое, а зачастую и вовсе кривое, какие бывает выставляют на ярмарках: смотришься — гигант, маленько сменишь ракурс — вот уж обратился пигмеем. Но ты, верно, меня не слишком-то понимаешь… В общем, как бывает, что плохо сработанные зеркала глядящегося раздают вширь иль в высоту вытягивают, либо, напротив, сплющивают (словом, всячески искажают отображаемый оригинал), также и литература — воспевает любовь, на разный лад ее профанируя. И глянешь на книжные прилавки, наваленные романтическими историями, что алтари ладаном, так складывается ощущение, будто б любовь (я разумею любовь возвышенную, всецелую, непогрешимую, или, подведя все это под единый знаменатель — «божественную», — id est («то есть») такую, какой она сулит быть сердцу человеческому), так вот складывается ощущение, будто б любовь вполне себе повседневное, общедоступное явление, кое встречается чуть ли не на каждом шагу, и только тебя, горемычного, сия благодетельница жестоко обделила, да еще, — вот уж странно, — всех тех поголовно (forte («возможно»), за очень-очень редким исключением), кого ты в достаточной мере знаешь, дабы быть уверенным, что все-таки, оказывается, не одного-то тебя избегает неуловимая голубка счастья, что не один-то ты впал в немилость Венеры… «Pulchrum est paucorum hominum» («Прекрасное — удел немногих»)… Так откуда ж берутся все эти несчетные книжки — «про любовь» (как выражаются барышни)? Их пишут мечтатели. Так кто же читает их? Их читают мечтатели. А что есмь мечта? То, чего у тебя нет, но чего ты страстно желаешь — пикантная фантазия, приправляющая постность яви — «Приключение». Ergo, королларий138 таков: и пишут и читают любовные произведения те, у кого любви нет, но кому ее чрезвычайно хочется, пусть они (по недостатку эмпирии) слабо себе представляют, что это вообще такое (как слабо себе представляют океан, в глуби материка живущие). Вот тебе образцовый силлогизм139 (сам Мом140 не придерется!). Aut («или»), как остроумно подмечено Ларошфуко: «Некоторые только потому и влюбляются, что наслышаны о любви»… Summa summarum («в конечном счете») выходит следующее: в неромантизированной данности (в «мире мельниц») большинство людей (чтобы не сказать: едва не все) сближаются между собой отнюдь не по любви, а по нужде — от одиночества, скуки, тоски — аналогично древнеегипетским свинопасам, которым в вину их нечистого удела не дозволялось вступать в браки с кем-либо, кто не принадлежал к их презренной касте; так-то народные массы, заточенные в стены духовного лепрозория141, истошно ищут хоть кого-то себе подобного, кто бы соразделил с ними тяготы мучительного прозябания и, как они втуне мечтают, чудодейственно их исцелил… Для людей любовь — это надежда и страх, скроенные воедино да постоянно норовящие расползтись на лоскуты, — лохмотья, в кои они тщатся закутать от бытийных вьюг собственную несамодостаточность; in uno verbo («одним словом»), «любовь» — это их религия (так и в бога люди отчаянно жаждут верить как раз в силу того, что им отчаянно сей веры не достает)… Ignis fatuus («ложный/блуждающий огонь» — «обманчивая надежда»)…
— Но вы ведь любите свою жену? — прямо (хотя почти неосознанно) задал я сей вопрос, испытывая, как тягучая стужа протекает по моим венам.
— Я к ней привык, — с лаконичной определенностью, ровным, сродни упругой стальной струне, тоном ответил доктор Альтиат. — Когда я был молод (немногим старше тебя, девятнадцати лет), и никто еще не величал меня доктором, когда я зачитывался поэмами и романами, когда мне, сущему пантеисту142, окружающий мир чудился восхитительным творением божием и мною повсюду ощущалось всеблагое присутствие Мировой Души, я возомнил, что полюбил очаровательную целомудренную девушку с невинно-прозрачными, как ангелова слеза, глазками — «небесное создание, амбру и мускус источающее». И оная дева, «достойная титула владычицы моих помыслов», так скоро, как это было допустимо, стала мне законной супругой… перед людьми… — тут доктор испустил сквозь ноздри насмешливый выдох, — и перед богом… Talassio!143 Мечта погубила поэта. Мадригалы интерпретировались в эпиграммы. Амбра и мускус трансмутировали в киноварь и серу. Bone Deus! («Боже Милостивый!») Бесподобная Дульсинея Тобосская, у ног которой куртуазно преклонил я колено, дав обет вечной верности, лишь стоило рассеяться опьяняющему дурману влюбленности, предстала заурядной Альдонсой Лоренсо144. Очарование оказалось не более как накинутым флером стыдливости, целомудрие — набожностью (про́клятой набожностью, nota bene («заметь себе»)), и девушка-мечта с невинно-прозрачными, как ангелова слеза, глазками, о коей я упоенно грезил, нежданно воплотилась в женщину-факт с бездумно-стеклянными, как черт знает что, глазенками, коя мне, клянусь бородой Вильгефортис145, и в страшном сне не снилась (Кримхильда, коварнее всякой Брунхильды146)… Я обманулся. Более того, страстно желал обмануться, ибо мне не терпелось влюбиться, ибо ощущал себя предназначенным любить… «Quod volumus, facile credimus» («Чего вожделеем, тому спроста верим»)… Нельзя надкусывать плод, не убедившись, что он не червив; нельзя поддаваться чувству, не уверившись, что оно не ложно. Невозможно любить того, кто тебе не родствен духом, кто чужд тебе, — можно только внушать себе это, слабовольно притворяться, возвеличивая жалкую привычку в ранг верховной близости (лепить голову льва на туловище козы, так сказать). Равным образом, невозможно не полюбить того, в ком испытываешь родственную душу, будь даже сей человек отпрыском заклятых врагов твоего семейства (не обессудь за избитый и довольно-таки паршивый exemplum («пример»)).
Моя супруга in toto («в целом») славная, добропорядочная, короче говоря, благочестивая женщина, — полюбить земную тварь, ni fallor («как кажется»), вообще неспособна, а посему она влюблена в «Боженьку», — то бишь в того, кто за раболепное почитание, кое суть надуманное (и, само собой, надменное) обольщение чувств, отвечает столь же надуманным обольщением благодати, ограждающей от сомнений и забот сей бренной юдоли: «In te, Domine, speravi!» («На тебя, Господи, уповаю!»). А кто находит усладу и утешение в горделивой (это уж инвариантно) набожности, тот упивается собственной слабостью, — под стать больному, для которого в размеренном протекании болезни наличествует некое томительное удовольствие… Воистину, недаром древние римляне полагали, что у христианского бога ослиная голова147, ибо подобострастно ему поклоняющийся сам обзаводится такой же (хотя Аквинат и восстал бы тут строгой отповедью148); ведь святоши по ослиному упрямы в своих заблуждениях, тупо за оными следуя, как за морковкой, что, будучи подвешена на леске, удерживаемой дланью оседлавшей их церкви, маячит у них перед взорами лакомым знамением небес и манит безоглядно брести в «Счастливое Никуда»… «Credo, quia impossibile est» («Верую, ибо невозможно»). Чего ж дивиться, коль гусь, проникнутый божественным духом, предводительствовал им в крестовом походе!149 А еще, клянусь Гусем (читавший Аристофана да разумеет), святоши сродни детям, зажмуривающим глаза, чтобы не бояться темноты; религия для них суть «asylum ignorantiae» («убежище невежества»). (Вторя Лихтенбергу: «Тысячекратно благодарю я господа бога за то, что сотворил он меня атеистом!») Что же до так называемого «Искупителя», бесчеловечно эксплуатируемого своими рабами, то ему все-таки приличествует скорее сравнение с иным копытным, а именно с тем самым козлом отпущения, кой описан в книге «Левит»150. «Веруй и воздастся тебе», — какая ж пакость. Добродетелен, — стало быть, праведен, — не тот, кто уклоняется от зла, но тот, кто стремится ко благу; а верить и бездействовать в еще большей степени никчемно, нежели действовать, не веря: «Ita et fides sine operibus mortua est» («Вера без дел мертва»). Ибо бездеятельная вера суть не более чем досужее желание, беспрокое средство которого — молитва, — она же, — что индуктивно демонстрирует опыт, — цель (и заповедь сей веры: «Каждый за себя, один бог за всех нас»). Это тому равноценно, как если бы я, врач, желал излечивать людей, но, однако ж, не желал бы приложить к тому реальных усилий, и по итогу оставался при благих намерениях без каких-либо благих результатов (как говорят картежники: «при своих»); не был бы ли я в таком случае не только недостойным носимого мною звания, но и порочащим его?.. Вспомни в противовес доктрину стоиков: «Мы творим добро не потому что добродетельны — мы творим добро, чтобы быть добродетельными»… И вот, значит, как-то раз я, помнится, эдак недвусмысленно намекнул супруге своей sine ira et studio («без гнева и пристрастия»), что, вместо того чтобы бестолково тараторить молитвы, четки теребя, и праздно слоняться по храмам (а перед сим полдня наряжаться да прихорашиваться), она могла бы посвятить себя более полезному занятию, как для себя самой, так и для ближних своих; на что во всеоружии непрошибаемой казуистики151 (поелику бог, как известно, создал мир для человека, а человека для того, чтобы он почитал бога) она с каноническим выражением презрительной жалости отвечала мне, грешному смертному: «Если ты считаешь, что быть верным слугою господним так просто, то отчего ж сам уклоняешься?» Я же возразил ей, что для меня, Святая моя Роза Лимская152, сие не просто непросто, но простаки невозможно. Она, разумеется, меня не поняла (ибо понять не желала) и solum («только») жеманно ухмыльнулась ex cathedra («с кафедры» — «свысока»): что, дескать, поделаешь, ежели горшечник, — по авторитетнейшему глаголу апостола Павла153, — изготавливает иной сосуд для почетного употребления, а иной — для низкого?.. Per et magnam («в общем и целом»), как писано в какой-то повести: «Одних опьяняет вино, других — религия». Все предельно просто и тяжело беспредельно… — в очередной раз, выдержав напряженную паузу, невесело вздохнул доктор Альтиат. — Я, конечно, поначалу пытался pro virili («по мере сил») засеять ум своей жены зернами толковых соображений, но то оказалась слишком скудная почва (к тому ж попорченная нерадивой пахотой родительского воспитания), дабы проросло в ней нечто плодоносное (никакому Сократу, клянусь собакой, не сладить с до того упертой Ксантиппой154; «скорее Медведицу омоет океан»155, что говорится); тем паче ведь, вера в бога — наивысшая ученость ipso facto («в силу самого факта») («источник Мимира»156, за привилегию припасть к которому надобно отдать в залог один (как минимум) свой глаз), а тому, кто знает буквально всё (от самого зарождения мира вплоть до его уничтожения; «omnia quae super terram et sub terra» («все, что над землею, и все, что под землею»)), тому, кто сподобился божественной премудрости, называемой Откровением («священный якорь», который не оборвешь никакими дискурсами), тому, — это ж очевидно, — незачем постигать что-либо еще (синдром «ignava ratio»157). «Мы счастливы неведеньем своим; всех наших благ превыше это благо — что то, что хочет бог, и мы хотим!» Ибо: «Surgunt indocti et rapiunt caelum» («Возвышаются неучи да захватывают небеса»)… Так испокон в моем мире, Себастиан, — in rerum natura («в природе вещей»), — для кого-то истина полезна и прекрасна, а для кого-то отвратительна и вредна… «Timor fecit deos» («Страх сотворил богов»)… Да и я, стоит заметить, был тогда слишком молод поучать других, сам мало что стоя (к тому ж, ut semper («как всегда»), и слишком занят). А «дерево можно выпрямить, пока оно не выросло», — по пословице. Да и вообще: «Velle non discitur» («Желанию не научишь»)… И вот уж, deo volente («с божьей помощью»), более двадцати зим (аж дважды можно было взять Трою158), расходясь во взглядах не хуже теолога Платона с логиком Аристотелем, мы сожительствуем в браке принципиально раздельными жизнями. У нас установился своего рода modus vivendi («образ жизни» — «компромиссное соглашение»): я не касаюсь ее мистико-религиозной чуши (ну если только когда совсем уж нет мочи сдержаться выступаю этаким Лукиановым Киниском-Уличителем159 со своими заведомо обреченными на провал инвективами; по заявлению Эразмовой Мории160: «Ничего нет глупее непрошенной мудрости»), а она, в свой черед, не тешится чаяньем наставить меня, беспутного, на, так сказать, покаянное хождение в Каноссу161 (и, злорадствуя, сердобольно сетует, что дорогому муженьку — «псу, лающему на Правду, медовую от небесного меда» — всенепременно зарезервировано элитное местечко в адском пекле). Люди живы своими предрассудками!.. Что ж… я совершил непоправимую ошибку юности, я ее признаю и смиренно несу свой крест… «Et nunc et semper et in saecula saeculorum» («И ныне и присно и вовеки веков»)…
На этих словах доктор Альтиат явил свойственную ему мрачную улыбку, — ту самую сардоническую усмешку, что служит защитным рефлексом на внутренние терзания, — немое эхо вопиющей души.
— Около десяти лет тому назад, — возобновил речь доктор, потупляя взгляд (что для него, обыкновенно с неукоснительным самообладанием смотрящего на собеседника, было броско нетипично), — я повстречал женщину, которую действительно мог бы полюбить… по крайней мере, так мне чувствуется по здравом размышлении, а не в экстатическом припадке Эрато162… Но было бы бесчеловечно взрастить цветок счастья, наперед сознавая, что ему уготовано завянуть в промозглой тени, моим неизбывным прошлым отбрасываемой, и подвергнуть непростительным страданиям ту, благоденствие которой обязан я отстаивать… Да и как бы уже сумел я совлечь железную маску разочарованности, что, будучи одета раскаленной, приплавилась к моему лицу? В пароксизме отчаянья нацепил я ее, замкнулся в ней, дабы защититься от выпадов бытия, стать неуязвимым для пощечин и плевков варварской цивилизации, дабы не надышаться тех чумных поветрий, кои нагоняет общественное разложение… И так же, как мне уж запросто не снять брачного кольца с отекшего пальца, не снять мне сей маски, не сорвав вместе с нею и голову…
Доктор Альтиат слабо, болезненно выдохнул, в мертвую точку смутно взирая… засим взор его, в меня вперившись, молниеносно обострился.
— Запомни мой урок, Себастиан: ничто не должно приниматься слепо на веру, а в особенности чувства — те бабочкины усики, при помощи которых воспринимаем мы обманчивую vita reali («реальную жизнь»), где зачастую все отнюдь не таково, каким воображается, и недостаточно верить в то, что чувствуешь, необходимо idem («также») чувствовать то, во что веришь, сиречь разуметь, — вера без уверенности суть такая же вздорная мнимость, как уверенность без веры; единственно углубленный анализ посредством рассудка — выдержанный и честный — способен устеречь от того, чтобы не очутиться, miserere, Domine («помилуй, Господи»), в фатальных лапках богомола…
Доктор эмфатически провел ладонью вдоль лица, будто что-то стряхивая, и, демонстративно постучав безымянным (окольцованным) пальцем по переплету книги, кою до сих пор не выпускал из рук, изрек с торжественностью:
— Отче, прости им, ибо не ведают, что творят… — и положил том обратно на тумбочку иронично-церемониально, с пародией вида, кой, представляется, бывает у епископа, водружающего на место священную реликвию по отправлении богослужения.
Принявшись вполголоса напевать какой-то беззаботно-мелодичный мотив, в котором тем не менее с щемящей отчетливостью слышались фальшивые ноты меланхоличности, доктор повернулся ко мне — безупречно уравновешенный и осанистый, как всегда; но в тот момент я явственно зрел в нем изнуренного, согбенного Атланта163, что держит на могучих плечах своих колоссальное бремя, кое не скинуть иначе, как обрушив на себя самое… Он жертва жизни, но жертва его сознательна, добровольна, благодетельна; ничто не мешает ему удалиться в сферу вечного покоя, ничто не удерживает в сфере вечной суеты, ничто — кроме человеческого долга — кроме силы помогать другим… Я сочувствовал ему, но не смел жалеть; ибо жалеть того, чей непреклонный дух полон самоотверженности, черпая мужество в собственном отчаянье (так на ледяном дне океана пылают вулканы) значит с малодушной несправедливостью уничижать его благую волю… Доктор Альтиат был поразителен, поразителен, как античная статуя, изъязвленная вековыми дождями и вьюгами, но гордо стоящая на своем гранитном постаменте, ввысь десницу простерши…
Когда доктор пустился в обратный путь, оделив меня на прощание, уже сидя в седле, пронизывающе-серьезным взглядом (в коем, однако, откровенно чувствовалась ласковая печаль), я поднялся к себе в комнату и, севши у окна, затяжным раздумьям предался. Уголек скепсиса, зароненный мне в душу, жестоко опалял ее, высвечивая те пугающие лощины, что доселе окутанными маревом легкомыслия оставались. Я возбужденно размышлял: в самом ли деле полюбил я Наяду, или же то не более как эфемерида неискушенной чувственности? мог ли я — имел ли основание, имел ли право — преисполниться любви к той, которую совсем не знаю, и которая даже не подозревает о моем существовании? есть ли вероятность, что между нами подлинно наличествует некая месмерическая связь164, коя призывно влечет меня в рощу у синего озера и удерживает от падения в хлябь стыда и раскаянья, долженствующих сопутствовать моей предосудительной роли тайного наблюдателя (будто бы грех мой отступает пред моей благодатью)?.. Я не находил ясных ответов на эти вопросы: эмоции застилали разум, как облака застят солнце.
И тут я вдруг вспомнил о своем стихотворении, о своей оде к прекрасной Наяде, и на мою омраченную голову снизошло просветление — просветление, что в строках, — написанных, по слову Платона, в мантическом исступлении, — я прочту тайнопись истины, тому подобно, как во дни чрезвычайных угроз и бедствий римские квиндецемвиры искали совета в «Сивиллиных книгах»165… Доставши из ящика стола творение моей Эвтерпы166, я стал затаенно его перечитывать, с каждой строфой всё неимоверней оглашаясь тем триумфальным ликованием, коим кипела душа. Стихи представились мне воистину вдохновенными (как бы и не верилось, что это действительно я их сочинил), — казалось, в них говорило Само Чувство, отлитое в грациозную форму рифмы — непринужденной и полнозвучной, придававшей столь пластично-образное и столь естественно-чарующее выражение… Я озарился верой, что ничего подобного не сумел бы явить дух, не вознесенный к плеядам на крылах Любви Всемогущей.
«Если бы только Она могла услышать мой глас, на сих скрижалях запечатленный, увериться в искренности его и чистоте, внять сердцем зову возлюбившего сердца, подать знак благоволения… Я бы без страха и упрека предстал пред Нею таким, каков я есть, и протянул бы Ей ту руку, что начертала самые божественные — самые человеческие — чувства, — дабы чрез наше соприкосновение Она прониклась теплом витальным от небесного огня, Ею во мне воспламененного… И я бы заглянул в Ее очи, чтобы узреть в них отраженный блеск единодушия — или матовый хлад безразличия… И тогда бы я выпустил Ее длань — или же никогда не выпускал бы отныне…» — так возглашал я, бре́дя в экзальтации ослепленной…
Воспитанный на кредо, что недостойно человека обретаться средь неведенья и робко сносить гнет сомнений, когда волен изведать истину (сколь бы горестна она ни была), я решился на рискованный, безвозвратный ход, поставив на кон пусть химерическое, но все же счастье — блаженное и бесценное — коим жил последние две недели, — дабы либо воплотить его в сущей целостности, либо всецело утратить. Я аккуратно переписал стихи начисто и обрамил их виньеткой с флористическим мотивом. Засим, дождавшись зари (темноперая ночь пролетела пред моим недремлющим взором), выступил в судьбоносный поход…
Шаг мой был скор и тверд, — таким его делала неуверенность в собственной уверенности (я будто бы спешил ускользнуть от неотступного преследователя, свое опасение ему изобличить не желая)… Наконец мне вновь открылся умиротворенный элизийский пейзаж с ультрамариновым оком, ресницами зелени окраенным, что вбирало в себя струи солнца, волшебно искрясь и, чудилось, осыпая искрами, точно звездной пыльцою, красную кровлю и белые стены домика. После четырех дней разлуки, замерев в восторженном оцепенении, не помня себя от радости, я опять созерцал этот родимый сердцу простор, и сердце мое благоговейно сжалось, и слезы умиления затеплились в глазах…
У самого озера лежал крупный плосковерхий валун, на котором Наяда любила посиживать, опустивши стопы в воду и тиховейным напевом безмолвие дня одухотворяя. Это было вернейшее место оставить мое к ней послание. Положив запечатанный конверт с подписью «Той, что пела здесь» на валун, я прижал его камнем (чтоб ветром не сдуло), а поверх украсил полевыми цветами; и с неуемно звенящим (как колокол в бурю) сердцем укрылся в роще.
Потянулось мучительно длительное ожидание: осиный рой дилемм не давал мне ни минуты покоя, ожесточенно впиваясь в мой дух множеством жал ядоносных. Несколько раз я панически порывался схватить стихи, но замешательство напрочь парализовало меня, и каждый импульс рассудка поглощался инерцией души… В итоге, когда напряжение достигло лимита, я по необходимости пришел к консенсусу: ежели сегодня Наяда посетит свой каменный престол, значит, поэзии моей любви суждено быть услышанной; в ином же случае перед уходом я заберу конверт и по крайней мере повременю с признанием. Словом, я смирился с тем, что предоставил свою участь жребию фортуны. Ибо неумолимо сознавал: ничего уже не будет как прежде — нет пути назад…