Весьма многие из произведений этого своеобразного духа представляют громадный интерес и до настоящего времени по смелой оригинальности проповедуемых в них политических воззрений, по замечательному знанию человеческой природы и в особенности ее черных сторон, – знанию, которым обладали их авторы. Во многих из них мы встречаем замечательно трезвую и глубокую оценку различных событий итальянской и общеевропейской истории. Но все эти драгоценные перлы рассыпаны в них там и сям среди целого моря отважных парадоксов, не связанных между собой никаким внутренним единством метода. Самые имена авторов в большей части случаев остаются неизвестными. всё это вместе заставляет нас воздержаться от дальнейших цитат и перечней. Однако мы должны заметить, что, как агитаторское направление в итальянской литературе недолго удерживается на той точке, на которой мы его застаем в минуту самой катастрофы, в лице Донато Джанотти, – так точно и макиавеллизм недолго мог остановиться на той степени своего перерождения, которую представляет Гвиччардини. Лишенный лучшей своей стороны, он не замедлил превратиться в бессодержательное и гнилое брожение, принять крайне отталкивающие формы. Уже Гвиччардини стоит на рубеже того бесполезного, систематического мизантропизма, который ставит себе единственной целью какое-то непонятное самоуслаждение созерцанием человеческой порочности. Но Гвиччардини покажется нам доверчивым юношей, если сравнить его, например, с Кардано, то медиком, то астрологом, но всегда одним из самых смелых отрицателей, которых представляет нам какая бы то ни было литература.
«Проницательный, легко читаемый и презирающий вульгарность до того, что он предпочитает ей самые смелые парадоксы, Кардано слишком хорошо понимает корни уничтожения Италии. Презирая итальянских цезарей, окруженных льстецами и шутами, ползающими у ног мадридского двора, презирая в то же время демократическую толпу, не умеющую отличить лекаря от колдуна и шарлатана от философа, он разоблачает сокровеннейшие тайны политики и государственности с тем отчаянным мизантропизмом, который стоит всякого гражданского мужества. С каким высокомерием он бросает к ногам народов и их властителей самые насильственные и роковые орудия владычества, оставаясь совершенно равнодушным к тому, кто вздумает ими воспользоваться. Каждое слово Кардано есть плод глубоких размышлений. Ему понятны сокровенные пружины каждого политического события кровавой эпохи Реформации… Иногда он как будто вдается в общие места, в преклонение пред установившейся властью; но тут-то и остерегайтесь его, потому что он вдруг поразит вас неожиданно дерзким отрицательным выводом. Он не щадит ничего, потому что дышит только одной ненавистью, а ненавидит потому, что нечего любить… В другом месте вы видите его погруженным в астрологию до того, что вы готовы уже усомниться в нормальном состоянии его умственных способностей: он кончает тем, что отрицает основные догматы католицизма, ловко обходя костер инквизиции… Вот он, по-видимому, впадает в обоготворение великих людей; но от повторения избитейших афоризмов на этот счет он переходит весьма последовательно к доказательству того, что герои во все времена были бичом своей родины»…
«Несмотря на свою вечную, кажущуюся погоню за парадоксальностью, ломбардский философ (Кардано) никогда однако же не сбивается с позитивного пути и открывает как бы мимоходом истины, имеющие большое практическое или научное значение. Он первый установляет строгое теоретическое отличие между унитарным государством, неизбежно имеющим свой центр или столицу, от государства федеративного, не имеющего такого центра. Он предсказал, что Португалия не удержит за собой восточной Индии, а Испания своих американских владений»[352].
Но и Кардано обозначает собой только переходную ступень. Прежде конца XVI века, начавший разлагаться макиавеллизм, почти замер. Рядом с демоническими фигурами Гвиччардини, Сальвиати, Кардано и нескольких анонимов являются полу-лакейские, полу-шутовские личности Кастильони, Гримальди, Нифо, кардинала Коммендоне и т. п. Если первые из своего умственного превосходства создают для себя нечто вроде геральдической привилегии, дающей им будто бы право с аристократическим презрением третировать грубую чернь, то последние вовсе не намерены ограничивать себя одним платоническим сознанием своего могущества: понимая сокровенную игру политических пружин, они с наивностью цинизма решаются эксплуатировать свое понимание с целью извлечения из него возможно больших для себя материальных выгод. Тут уже нет речи о трезвой науке государственности, о рациональном исследовании причинной связи в мире политических явлений. То, что можно было назвать политической наукой в руках Макиавелли или Гвиччардини, обращается в хитро сплетенное искусство обманывать власть имущих – в руках этих позднейших авторов, пишущих трактаты об искусстве снискивать себе фавор разного рода властителей с такой же систематичностью и обстоятельностью, как если бы дело шло, например, о живописи на стекле и о сыроварении.
Еще шаг – и литературное направление, столь достославно начатое Макиавелли, становится с епископом Ботеро[353] и его последователями особой отраслью полицейского управления, за приличное жалованье курящей обязательный фимиам установившемуся порядку, каков бы он ни был, и систематически позорящей авторитеты, которые могли бы увеличить силы оппозиции.
Мы далеки от намерения вести нашего читателя как бы сквозь строй четырехсот слишком итальянских писателей, трактовавших на свой оригинальный манер и с самых разнообразных точек зрения о высших и основных вопросах политики и государственности. Надеемся, что нам удалось хоть отчасти обрисовать своеобразную физиономию этой литературы, рожденной при своеобразных исторических условиях и представляющей весьма характерный, хоть и изолированный эпизод общей истории развития европейского мышления. Рожденная из настоятельных потребностей дня, эта литература с самого своего начала носит характер гораздо более теории искусства, чем общей и отвлеченной научной отрасли. Еще при Макиавелли Италия приходит к сознанию того, что историческая жизнь народов подлежит своим, особым законам, которые не в силах изменить произвол ни отдельных личностей, ни народных масс. Отсюда пытливое стремление проникнуть, разгадать эти законы, стремление составить о них трезвое, реальное представление. Несовершенство тогдашних приемов исследования, недостаток наблюдений, добытых опытом и разработанных теорий, – всё это придает этому стремлению случайный и эпизодический характер, лишенный строгого научного знания. Личная гениальность, какая-то патологическая напряженность ума служит для итальянских мыслителей заменой строгого и последовательного научного метода.
В половине XVI столетия, когда чужеземное завоевание кладет, наконец, предел непомерному напряжению политической жизни Италии, число политических писателей здесь не уменьшается, напротив оно разрастается почти до чудовищных размеров. Иначе и быть не могло: сильный импульс, данный еще с XIII века итальянскому политическому мышлению, не мог прекратиться сразу. Чем меньше давала ему исхода действительность, тем более должен он был искать себе литературного применения. Мы видим целые ряды писателей, которых побуждает приняться за перо не желание повлиять на умы современников: их рукописи и до сих пор не были изданы в свет, – не помыслы о славе: они не оставили потомству даже своего имени… Имперские власти не шутя были испуганы бесцеремонным отношением итальянских публицистов к таким вопросам, которые, по мнению большинства передовых людей того времени, могли подлежать только догматическому решению. Кардинал Каза[354] изобличает перед Карлом V зловредный характер итальянской «
Может показаться странным, что итальянская публицистика, столь смело и далеко идущая в своем отрицательном направлении, не отзывается однако же с надлежащей силой на вопрос религиозной реформации, разрушившей средневековой умственный застой и положившей прочное основание интеллектуальному освобождению северной Европы. Но эта кажущаяся странность вполне объясняется тем, что Италия, пережившая гвельфо-гибеллинскую войну, не могла относиться к папству ни в положительном, ни в отрицательном смысле так, как относилась к нему остальная Европа. Папство в Италии составляло слишком старый, домашний элемент для того, чтобы поражать итальянцев своим декоративным эффектом. Не говоря даже о гибеллинских князьях и баронах, уже в XIV веке успевших привыкнуть к отлучениям и анафемам, утратившим на них свое действие, как мышьяк от постоянного употребления утрачивает свое действие на желудки тирольских горцев, – самые гвельфы, которых интересы были связаны с интересами ватиканского двора, по необходимости глядели на наместника св. Петра теми же глазами, какими смотрит на драконов, когда-то изображавшихся на византийских щитах, для устрашения неприятеля. В XVI веке светская власть папы составляет еще жизненный вопрос для одного только римского народонаселения, фактически осужденная нести на своих плечах тяжеловесную администрацию римской курии. А потому из несметного числа итальянских публицистов этого времени, насколько нам известно, один только римлянин Саломонио дает себе труд серьезно подкапывать на литературном поприще давно расшатанный, но только теперь повалившийся трон католического Далай-Ламы.
По характеру своей деятельности, Саломонио однако же гораздо более приближается к французским анти-клерикалам XVIII столетия, чем к схоластикам-реформаторам XVI века. Выше мы уподобили его Вольтеру; но да не подумает читатель, что в римском публицисте, о котором мы говорим, он найдет хоть тень язвительной соли, ядовитой игры ума, так прославившей фернейского философа. «
Заговорив об аналогиях, или точках соприкосновения итальянской публицистики с политической литературой XVIII столетия во Франции, мы не можем умолчать о епископе Вида, одном из членов трентского собора, которого диалог «
Кардинал Фламинио, – главное действующее лицо этого диалога, – на прекрасном латинском языке и в замечательно изысканных фразах восхваляет «
«Тогда, – говорит кардинал, – полное равенство царило между людьми; каждое семейство составляло независимую республику. Нравы были просты, суровы, но искренни и невинны». Власть, угнетение и честолюбие не терзали людей в это блаженное время; законы, точно также как и ссоры, еще не были изобретены. «Надо, – говорит Фламинио, – живо воскресить в своей памяти образ этих счастливых дней для того, чтобы ощутить всю горечь настоящего…» Каждый закон, по мнению этого оригинального князя римской церкви, налагает на нас новое ярмо, не улучшает нравы, а изощряет хитрость и лукавство. Каждый материальный прогресс вызывает утонченность нравов, которая тотчас же переходит в распутство. Если вам приятно видеть чистоту нравов, то обратитесь спиной к городам и станьте лицом к селам, где еще живут люди, мало воспользовавшиеся плодами цивилизации, близкие к естественной простоте…
Далее идет нижеследующая игра в вопросы и ответы:
– Существуют ли где-нибудь совершенные человеческие общества?
– Существуют; но только в мозгу ученых, или же на необитаемых островах.
– Но возможно ли, по крайней мере, их осуществление в действительности?
– Всемирное движение уносит с собой всё, и Солонов, и Драконов.
Не менее уклончивые ответы дает кардинал Фламинио и на многие другие вопросы, выражаясь более или менее полупрозрачными афоризмами и загадками.
Зато во многих других случаях он категоричен до резкости. Так, например, на вопрос: что такое финансовое управление Италии? – он отвечает: «организация грабежа». Когда его спрашивают: что останется от истории, если из нее выкинуть повествования о войнах и насилиях, мрачных переворотах и избиениях, одним словом, о всех таких событиях, в которых человек выступает зверообразным существом и злейшим врагом себе подобных, то он вовсе не отвечает, а восклицает: «О, стократ блаженные первобытные времена! Если бы меня должны были распять за это, я все-таки сочту долгом сказать, что надо бежать от этого мрачного и кровожадного чудовища, которому имя – папский или светский деспотизм. Только в глуши полей можно вкушать истинное счастье, живя сообразно с природой!» и т. п.
Весь диалог, в котором собеседниками выступают сановники римской церкви, носит на себе характер особенной салонной утонченности и изысканной вежливости, нисколько не сообразной с идеалом пасторальной простоты и природной безыскуственности, перед которыми автор преклоняется до готовности быть распятым за свое служение им. Должно заметить, что автор никогда не оставляет последнего слова за своим кардиналом Фламинио. Собеседники возражают против каждого его смелого положения; но возражают так мягко и несостоятельно, как будто и в самом деле его метафизические фикции – неоспоримые аксиомы.