Книги

Неаполь и Тоскана. Физиономии итальянских земель

22
18
20
22
24
26
28
30

Таким образом, политическая литература Италии, – а в ней другой литературы нет, ибо, в силу пословицы, «что у кого болит, тот о том и говорит», – всякая мысль здесь фатально направляется на политическое поприще; уже в этом раннем периоде, который можно назвать периодом утопистов, она живет тем не менее насущными интересами, знакомит нас с деятельными элементами исторической жизни страны лучше, чем самая фактическая история того времени. В самом деле, фактическая история дает нам одни только равнодействующие противоположно направленных сил, тогда как политическая литература представляет самые эти силы во всей полноте и односторонности их развития. Ничтожным и бледным покажется нам то относительное величие, которого достигает папство с Бонифацием VIII, этой карикатурой Гильдебранда[327], в особенности же, если мы сравним его с тем идеалом всесветной демократической теократии, которым св. Фома вдохновляет итальянских гвельфов. Но не надо забывать, что едва только гвельфская доктрина становится деятельной силой, выводящей католическую церковь из того политического ничтожества, в котором она обреталась в половине XIII века, когда ее глава блуждал без крова и приюта между Римом и Витербо, изгоняемый из стен священного города своими баронами, – против нее, т. е. против гвельфской доктрины тотчас же выступает новое политическое учение Данте: протест интеллигенции, успевшей уже народиться и окрепнуть под сенью феодального захвата и вытекших из него привилегий. В результате гвельфский идеал всемирного безразличия и равенства в рясе невежественного босоногого монаха разбивается о рыцарские латы гибеллинского поэта и мыслителя, и Италия остается всё при той же невозможности осуществить обоюдно признаваемую необходимость положить предел федеративной вольнице учреждением единой верховной власти по гвельфскому или гибеллинскому образцу.

Мы не вправе умолчать о римлянине Эджидио Колонна, современнике Данте и авторе весьма знаменитого в свое время гвельфского трактата тоже «de regimine principum» и «quo modo sit regenda civitas aut regnum tempore belli» («каким образом должен управляться в военное время город или царство»). Принимая исходную точку зрения Фомы Аквинского, он однако же вносит новый элемент в систематическую доктрину публицистов, ратовавших против итальянской свободы. Равно отклоняя верховенство и папы, и императора, как избирательных представителей власти, Колонна полагает, что только учреждение наследственного королевства может спасти Италию от смут и междоусобий. Скучный схоласт по методу и изложению, путающийся в мелочах и подробностях до того, что он даже заранее пытается установить особый ритуал – различный для зимы и для лета – супружеских сношений будущего короля с королевой, Колонна заслуживает особенного внимания потому, что он первый, меж итальянскими публицистами, пытается установить политическое равновесие и внутреннее благоденствие страны на добродетели правителя, признавая в то же время наследственную передачу власти.

Вслед за школой утопистов (хотя название это только в очень относительном своем значении может быть применено к выше перечисленным публицистам), или лучше говоря унитариев, выступает школа классическая, имеющая наиболее именитым своим представителем поэта Петрарку, певца любви и Лауры де Сад, который наполняет собой всю политическую литературу периода герцогов и синьоров. Бартоло[328], единственный современный ему публицист, только облекает в юридические формулы его не всегда ясные и определенные политические измышления.

Этот недостаток определенности не без основания ставят в укор Петрарке, не только в его сонетах, но и в самых его политических трактатах, которых он оставил три: «de republica optime administranda», «de officio et virtutibus imperatoris» и «de libertate capescenda»[329] не считая его трактатов «Contra gallum» и «Epistolae sine titulo»[330]. Вследствие этой отличительной его черты некоторые весьма почтенные критики, как, например, Цезарь Бальбо[331] в своей «Истории», отрицают всякое политическое значение Петрарки и низводят его чуть не на степень средневекового Всеволода Крестовского. Даже Феррари, в своей превосходной «Histoire de la raison d"Etat», на основании которой собственно и составлен этот этюд, говорит нижеследующее:

«Прочитав и перечитав несколько раз певца Лауры, воздав ему должную дань почтения, удивления, заучив его наизусть и проанализировав все его неисчислимые красоты, все-таки пожалеешь о Колонне, о св. Фоме, даже о самых посредственных писателях XIII века… Те, по крайней мере, грешили излишеством определений, подразделений, объяснений. Петрарка же на каждом шагу доводит нас до отчаяния. Его многоречие затмевает все. В своем энтузиазме он высказывает рядом самые противоречивые положения; его преклонение перед греко-латинской древностью повергает его в празднословие, чуть-что не в безумие. Тут нелегко разобрать, кто друг, кто не друг. Самое отсутствие педантизма в нем сбивает с толку; он никогда не поучает ex cathedra; никогда не излагает теории ex professo[332]»… «Да и чему может научить нас этот недальновидный добряк, который равно дружен с гвельфами и с гибеллинами, с тиранами, синьорами, вождями всех партий?» – Многому, – как сам же Феррари отвечает на свой вопрос. Прежде всего тому, что каждый итальянский публицист есть продукт политического положения своего времени, вдохновляющийся насущными нуждами дня.

Но и итальянская жизнь перестает уже быть гвельфской или гибеллинской. Прошло время утопистических стремлений к объединению мира под теократической или феодально-монархической властью. Наступает время синьорий или тираний с одной стороны, время Висконти, Скала, д’Эсте, не то феодалов, не то удальцев по классическому образцу древних пизистратидов[333] с своеобразным оттенком, благодаря которому Италия двух последующих веков (XV и XVI) заняла навсегда почетное место в истории развития человеческого рода. С другой стороны это было время гражданской доблести, не без классического и не без своеобразного оттенка.

Петрарка в своем поэтическом вдохновении преклоняется перед каждым из таких удальцов, по-видимому, даже и не замечая тех проделок сомнительной честности, которым каждый из них обязан своей властью. С не меньшим восторгом он воспевает также и цивические доблести городов, отстаивающих свою республиканскую вольность. На первый взгляд он легко может показаться легкомысленной бабочкой, кидающейся на всё, что блестит, и мы затрудняемся, чем объяснить ту, почти беспримерную популярность, которой он пользуется у современников. Одна отрицательная сторона его деятельности, т. е. его язвительные выходки против пап в Авиньоне и против империи, в особе Людовика Баварского, – еще не дают ключа к этому объяснению. Одно негодование, которым он пылает против гвельфско-гибеллинского прошедшего своей родины, не могло его сделать столь любезным для всех без изъятия политических партий своего времени.

Дело в том, что Петрарка первый разгадал и указал ту роль, которую Италия, в лучшую пору своего развития, играет в истории цивилизации романо-германского мира. Первовестник возрождения классической цивилизации, которая поражает и прельщает его всем тем, что было в ней истинно великого сравнительно с варварством средних веков, он однако же не становится ни древним греком, ни римлянином, не уходит в археологию, не отворачивается от настоящего. Он хочет, чтобы это настоящее всосало в себя всё, что есть облагораживающего и освобождающего в классических образцах. Он должен быть назван гибеллином и ближайшим преемником Данте в той мере, в какой он всеми силами своего художественного гения возмущается против невежественной, теократической демократии папистов; но он вместе с тем и чистейший гвельф, или, по крайней мере, не меньше «черного» (т. е. яростного) гвельфа ненавидит все следы феодального бесправия и насилия, которое он – или ближайший его пособник Бартоло – сопоставляет с законченными формулами и стройным порядком вновь открытой римской юриспруденции. Классический мир велик и обилен формами права, которые вполне заслуживали быть пересаженными на новую почву. В этом пересаживании Петрарка видит историческое призвание Италии, а потому и призывает к нему все без изъятия элементы итальянского политического строя. Папство, империя, республики, синьории – все найдут себе место на этом пиру; все найдут себе дело в разрешении широкой национальной задачи, которую ставит для Италии певец Лауры. Но, разуме ется, папство не должно оставаться тем «наихудшим из правительств, которым оно является в действительности; империя должна перестать быть своего рода генеральным штабом шаек завоевателей; республики, синьории: всё должно переродиться»[334].

В течение полутора столетий политическая литература Италии остается в том направлении, которое указал ей Петрарка. «Кондотьеры сменили синьоров; республики развились и усовершенствовались целым рядом революций; династии усовершенствовались тоже целым рядом убийств; но и к концу XV века идеи миролюбивого Канцоньери не утратили своего народного блеска». Плйтина, Понтано, Караффи, Патрицци только развивают его учение, представляя лишь небольшие и чисто случайные отклонения от образца. Основные черты этой школы, названной классической, остаются неизменными: то же равнодушие к правительственной форме, доходящее до того, что, например, Патрицци, епископ гаэтский, пишет одновременно хвалебный трактат и за республику, и за монархию; те же идеалы вождя, сильного не родом, а доблестью, дающего аудиенции под открытым небом всем и каждому, дающего деньги взаймы для общеполезных коммерческих предприятий, – быков и плуги крестьянам, презирающего войны и этикет двора, но организующего флоты для отдаленных плаваний, с ученой или торговой целью; то же отрицание феодальных основ и преклонение перед аристократией ума и таланта во всех ее проявлениях.

Если недальнозоркие историки и критики могут отрицать глубокий политический смысл учений Петрарки, опираясь на неопределенность выражений и форм, столь же свойственную его трактатам в прозе, как и его поэтическим сонетам, то нам достаточно указать только на один эпизод не литературной, а фактической истории Италии, где политический идеал певца Лауры осуществляется непосредственно. Мы говорим о восстании Кола ди Риенци в Риме (1347 г.), которое представляется действительно как бы исторической иллюстрацией политической доктрины Петрарки. Никто не оспаривает того, что Петрарка был душой и руководителем римского движения, может быть, чересчур классического и литературного для своего времени. Самый факт, о котором здесь идет речь, слишком хорошо всем известен. В мае 1347 г. молодой римский плебей, Кола ди Риенци, друг Петрарки, археолог и нумизмат, провозглашает себя трибуном народным, изгоняет из Рима феодальных баронов (Колонну, Орсини, Савелли и пр.), провозглашает с высот Капитолия новое правительство, под именем buon governo и требует к своему суду обоих императоров (Людовика Баварского и его соперника Карла Люксембургского). Какого рода правительственную форму представляло это римское «доброе правительство», во главе которого стал Кола ди Риенци? Была ли это республика или тирания? Какого рода властью был облечен сам Риенци? Всё это – вопросы, о которых в то время никто и не думал. Риенци называет себя трибуном, действует как диктатор, считает себя за прямого наследника Гракхов, – одним словом, как истинный герой Петрарки, «совмещает в себе и Брута, и Цезаря». Это не мешает ему однако же знать с полной достоверностью то, чего он хочет. Основать благоденствие народа на уничтожении всех следов феодализма; поставить науку и достоинство, как единственную основу социальной и политической иерархии – такова цель, которую он преследует в течение своего первого чересчур кратковременного царствования. Вся интеллигентная Италия восторженно приветствует совершенный им переворот; римские плебеи от него без ума. Однако же патриции возвращаются с новыми силами и, при содействии папского легата, изгоняют Риенци из Рима. Ему, однако ж, удалось бежать к Карлу IV, оставшемуся, по смерти Людовика Баварского, единственным императором. В июле 1352 г. он снова возвращается в Рим, на этот раз в качестве уполномоченного от папы Иннокентия VI, в сообществе кардинала д’Альборноз и с званием римского сенатора. Народ встречает его с восторгом; но Кола ди Риенци в новом звании утратил свою самостоятельность, перестал быть тем воплощением героя Петрарки, которым он явился пять лет тому назад. Народ обвиняет его в измене; патриции организуют против него восстание; он пытается бежать, но его узнают и убивают люди Колонны. Так печально кончается эта кратковременная, но назидательная попытка осуществить в лицах политическое учение Петрарки.

С Петраркой мы присутствуем как бы при радостном и полном надежд начале пиршества, которое однако же не замедлит превратиться в безобразную оргию утонченнейшего сластолюбия и беззастенчивого разврата. Политика классической школы ставит единственным источником власти – личное достоинство, заслугу; и доктрина эта, со всей своей облачно-красивой неопределенностью, отвечает как нельзя лучше всеобщему настроению умов и положению дел в конце XIV и в начале XV столетия. Но политическая действительность не замедлила указать и обратную сторону этой блестящей медали, украшенной изящнейшими античными изображениями: оказалось, что древние образцы доблестей были мертвые идеалы, с которыми живые люди не имели ничего общего. Индифферентизм к политическим формам, вытекающий у публицистов классической школы из широкого понимания действительных нужд и стремлений современной им Италии, перерождается в систематическую измену всем партиям и знаменам. Герой Петрарки, которого воплощение вполне мы следили в Кола ди Риенци, но которого отчасти должен был воплощать каждый из Висконти, д’Эстэ, Медичи или Гонзаго, теперь перерождается в кондотьера, запродающего на определенное число месяцев свою кровь какому угодно делу; предупреждая, что он взбунтуется или изменит, если случится замедление в уплате условного жалованья и благоразумно договариваясь заранее в том, что, в случае измены, даже без столь законного повода, он пе понесет наказания, кроме денежной пени. Собственно говоря, политическая теория Петрарки остается в полной силе и до XVI столетия; но прошло настроение, создавшее некогда Кола ди Риенци; утратилось чутье, посредством которого народы и общины Италии из ряда сомнительных личностей указывали именно тех, кому надлежало отдать в руки свою свободу. Успех стал единственной меркой доблести; «привычка соединять идею доблести с успехом заставляет ликовать при страшном крике: «Viva chi vince!» (Да здравствует победитель!)» (J. Ferrari. Histoire de la raison d"Etat).

Автор вышепоименованного сочинения указывает на «Ricordi» флорентийца Джино Каппони, – род поучения, которое он оставляет своему сыну, – как на весьма красноречивый памятник глубокой политической развращенности Италии того времени. «Не вмешивайся в дела попов; они как накипь на Италии. Беги от церкви, – разве вздумается тебе помолиться. Если в ней выйдут распри, – тем лучше для Флоренции; но ты предоставь действовать природе, потому что папу необходимо иметь своим другом. Остерегайся гражданских войск, больших сражений, долгих осад и больших издержек; не доверяй власть имущим и т. д.».

Но еще красноречивее свидетельствует об упадке политического смысла и гражданского чувства в Италии та униженная роль, которую она играет при нашествии на нее французов с Карлом VIII. Смиренно преклоняются перед завоевателем пьемонтские и ломбардские города; Пьер Медичи подобострастно выходит ему навстречу и сдает ему тосканские крепости; Пиза отворяет перед ним ворота и пользуется оставленным в ней французским гарнизоном для того, чтобы отложиться от Флоренции… Этот верх унижения только в одном клочке полуострова вызывает мощную реакцию. Флоренция изгоняет Пьера Медичи, вернувшегося после встречи с Карлом VIII в Понтремоли, выбирает новую синьорию и решается дать отпор неприятелю. Когда Карл, не рассчитывавший на сопротивление, предлагает городу вступить в сделку, монах Пьер Каппони разрывает в его присутствии предложенный договор и произносит свое знаменитое: «Suonate le vostre trombe, e noi suonaremo le nostre campane» («Трубите в ваши трубы, а мы ударим в вечевой колокол…»).

Флоренция с этих пор становится единственным очагом, где догорает с некоторым блеском пламя итальянской независимости. По весьма понятному закону реакции против политической распущенности классической школы, доведшей Италию до столь униженного положения, общественное движение принимает самое сдержанное, великопостное направление. Начатое монахом Каппони, оно кончается более чем монахом, почти юродивым уличным пророком Савонаролой. Синьория, выбранная по изгнании Медичей, провозглашает Иисуса Христа королем Флоренции.

Говорят, будто бы на Савонаролу, отличавшегося суровым и мистическим направлением уже с молодых лет, произвело сильное впечатление изгнание Медичей, последовавшее вскоре после того, как он громил их в одной из своих проповедей и угрожал им проклятием. С этих пор он уверовал в свой пророческий дар, в то, что ему свыше дано призвание спасти Флоренцию и Италию. Имея в своем повиновении монастырь св. Марка, монахи которого видели в нем почти сверхъестественное существо, он, по образцу Петра пустынника, организует на площадях Флоренции свою религиозно-политическую пропаганду, громит разврат, проповедует «карнавал воздержания», увлекает и фанатизирует флорентийских граждан новизной и оригинальностью представляемого им зрелища.

История этого трибуна-монаха хорошо всем известна. Но гораздо менее известно то, что вся его проповедь есть последнее усилие классической морали вдохновить нацию, удержать ее на том скользком пути, на который навел ее Петрарка. Савонарола возмущается во имя добродетели против двусмысленной классической системы, не касаясь самой системы, не дерзая ничего изменить в ней, даже не предполагая, что она может быть изменена. Он усиливается принимать ее в буквальном смысле, как будто Брут и Кассий были доминиканцы. На свете не бывало еще столь пылкого трибуна и столь честного гражданина; но зато мало было также людей, способных до такой степени увлекаться нелепейшими предрассудками. Набожный до идолопоклонства, папист до нелепости, монах до безумия, он верит решительно во все. Он считает свое вдохновение за божественное призвание и серьезно ожидает вмешательства Промысла в житейские дела. Его учение или, точнее, его мания заключалась в том, что, если бы каждый, начиная от папы и епископов, кончая синьорами, судьями и солдатами, исполнял свой долг с той добросовестностью, которой требует от людей Иисус Христос, то Италия избавилась бы от всех зол. Даже как трибун, он держится политики Петрарки, признавая превосходство силы с точки зрения императорской и папской, но проповедуя во Флоренции республику и федеративное начало. Индифферентный между республикой и монархией, между Брутом и Цезарем, он хотел бы, чтобы на месте флорентийских Медичей, римских Борджиа, неаполитанских Арагонцев и миланских Сфорца были честные люди. Не подозревая, что зло истекает из самых положений, он впадает в грубую ошибку тем, что привязывается к людям и через это теряется в бесчисленном лабиринте личных вопросов.

Как наивно-безжалостны, как глупо-суровы его проповеди! Он громил личные пороки, сластолюбие, содомию, злоязычие флорентийцев, корыстолюбие попов, распущенность женщин, безнравственность даже детей. Все общественные бедствия Италии кажутся ему только наказанием божиим за эти пороки… «О, Рим! о, Флоренция! о, Италия! – восклицает он ежеминутно, – обратитесь, если вы не хотите, чтобы вас постигла участь Иерусалима!» Но так как все города Италии уже находились на лоне церкви католической, апостолической и римской, то они и не знали, куда им еще обращаться, как не знал этого и сам Савонарола… Он сжигал на площадях предметы роскоши, музыкальные инструменты, женские наряды; организовал корпорации детей-инквизиторов, которым поручал шпионить за родителями…[335] Его католический жар увлекал его на каждом шагу за пределы католической церкви, пока не довел его, наконец, до мученического костра, на который его сопровождали насмешки людей, некогда боготворивших его, как пророка.

«Вместо того, чтобы обновить мир, Савонарола возобновил только яростный гвельфизм, возродил темные времена средневекового изуверства. Под его диктатурой Флоренция была посмешищем целой Италии»[336].

IIМакиавелли

«…di pensieri diabolici maestro, aiutatore del demonio eccelentissimo»[337]

Иезуиты о Макиавелли

– Вы передернули! – говорит с изумлением и негодованием молодой игрок одному весьма знаменитому в свое время московскому шулеру.