– Я давно знаю, что передергиваю, – отвечает тот, бросая в него картами, – но терпеть не могу, чтобы мне это говорили.
Человечество – этот туго развивающийся недоросль – в числе многих дурных привычек имеет и эту слабость московского игрока, не любившего, чтобы ему высказывали некоторые истины, которые он сам давно знает, но перед которыми считает нужным целомудренно жмурить глазки. Горе тем смельчакам, которые дерзают не уважать этой слабости: то вековое зло, присутствие которого они изобличают часто с тяжелой болью, взваливается на них, как будто они его создали.
Из такого тривиального источника исходит демоническая репутация, которой и до сих пор пользуется еще Макиавелли и не в одном только иезуитском лагере, желавшем сделать своей исключительной монополией политические открытия секретаря флорентийской республики, а потому и уверявшем мир в течение нескольких сот лет, будто все его открытия – порождение дьявола.
Истина, которую Макиавелли непрошенно высказал, заключается в том, что с XVI столетием наступает для политики рациональный период, что время всяких средневековых фикций прошло и должно уступить место царству разума.
Макиавелли имеет за собой целых три века итальянской истории, где в хаотическом беспорядке возникают и исчезают государства, то вольные, то деспотические, – партии и секты, имеющие в основе заведомую ложь, – династии, возвеличенные и прославленные преступлением; ниспровергнутые за великодушный порыв или за недостаток коварства и лицемерия. Очень недальнозоркому человеку из обзора такого исторического материала становится ясным, что политическая история не нравоучительный роман, где
Становится ясным, что самое понятие о добродетели и пороке на политическом поприще подчинены каким-то другим условиям и соображениям, а не подчиняют себе действительную жизнь: то, за что боготворят в одном лагере, предается анафеме в другом; что быть удачливым – одно дело, а быть добродетельным или хотя бы только полезным или нужным – совсем другое дело. Кому, например, были нужны все эти Сфорцы, Борджии, Бальони, последние Медичи и т. п.?.. Становилось ясным, короче говоря, что явления государственности вращаются в каком-то особом цикле, имеющем весьма мало точек соприкосновения с предвзятыми понятиями, сознанными стремлениями и идеалами человечества; что не они управляются принципами, а «драма принципов вытекает из них, как дело чисто фиктивное, причудливое и переменчивое».
Всё это очень хорошо понимали те политические игроки, которыми так богата Италия этого времени, которым будет исключительно принадлежать политический мир с тех пор, как нарушилось фанатическое единство средневекового миросозерцания и пока не сложилось новое… Всё это они знали очень хорошо, но не любили, чтобы им говорили о том. А Макиавелли имел эту неосторожность. Разоблачить тайну успеха счастливых игроков – значит уже подорвать их авторитет. Поэтому Макиавелли должен быть причтен к мученикам свободы, несмотря на то, что, как гражданин, он всю свою жизнь честно трудился над созданием в Италии грубой централизации, и совершенно помимо вопроса о том, писал ли он своего «
Величие Макиавелли заключается в том, что, следуя хронологически за Савонаролой, он возвышается до реального представления об идее государственности и его только относительной, условной зависимости от человеческого произвола. Вся публицистическая и политическая деятельность секретаря флорентийской республики проникнута признанием того, что явления государственности подлежат своим непреложным законам, и пытливым стремлением проникнуть в эти законы, уловить объективную связь между весьма отдаленными политическими событиями, разложить на его составные части – так сказать, анатомировать государственный механизм. Он первый изучает и наблюдает политический мир точно так же, как умный лоцман, например, изучает особенности опасного моря, по которому ему приходится плыть, понимая очень хорошо, что никакая благонамеренность не поможет ему в борьбе с противными ветрами и течениями, с подводными камнями и мелями; что только разум и знание дадут ему возможность миновать все невзгоды, подчинить себе безразличные стихии и благополучно ввести свой корабль в желанную гавань. Эти-то особенности ставят его неизмеримо выше не только всех его предшественников и современников, но и тех метафизиков общественности и государственности, которыми столь богата Европа в течение трех веков, последовавших за реформацией. Можно смело сказать, что из всех публицистов первых восемнадцати веков христианства, Макиавелли ближайший к нашему времени по трезвости и реальности своих политических воззрений[338]. Он один стоял у рубежа позитивного периода обществознания, когда европейская мысль еще только устремлялась в метафизический его период.
Всего более к Макиавелли следует применить то, что выше мы говорили об эмпиризме итальянской публицистики вообще. Как анонимный автор «Пастырского ока», так точно и Макиавелли мало заботится о том, какое место займут его исследования в общей сокровищнице человеческих знаний. Он прежде всего итальянский гражданин, поглощенный исключительно мыслью о том, чтобы вывести свое отечество из той бездны политических зол, в которой оно тонет. Он торопится дойти до частных решений практических задач, совершенно не заботясь об общих научных законах, о методологическом прогрессе. Свое реальное, строго логическое мировоззрение он высказывает без всякой внутренней целостности, часто в нелепой, разрозненной форме рецептов против того или другого политического недуга Италии вообще и Флоренции в частности. Тогда он целые свои трактаты посвящал мелочным и сомнительно-гуманным целям, как, например, трактат «О средствах усмирить жителей Кьянской долины» (
Нельзя не подивиться той глубокой силе ума, проницательности и меткости психологических наблюдений, знанию людей и событий, которые Макиавелли выказывает на каждой странице своих сочинений. Но можно прочитать его целый трактат о «Государе» или любую из его «речей о декадах Тита Ливия» и не составить себе определенного понятия о том значении, которое имеет Макиавелли в истории развития общественных наук. Он нигде не высказывает своего политического миросозерцания систематически. Его личная гениальность служит для него заменой сколько-нибудь установленного и последовательного метода исследования. «Я погрузился в княжества, – говорит он о себе, – я хотел знать, как поступают они, кто их приобретает, удерживает в своей власти или теряет. История государей и тиранов раскрыла мне мысли и действия их политики. Я их и сообщаю народам для поучения»[340]. Более точных указаний на методы политических исследований у него нет. Как Адам Смит создает целые школы зкономистов-эмпириков, сам слишком часто забегая вперед голого и недальнозоркого эмпиризма, так точно и Макиавелли создает школы эмпириков-публицистов, слишком часто возмущающих нас своей неспособностью проникнуть в глубь наблюдаемых ими явлений так, как проникал великий маэстро, – перерождающих политическую науку в какую-то каббалистику; искусство «вызывать великие последствия сочетанием мелких причин» – в эквилибрическую пляску на туго натянутом канате противоречий, двусмысленностей и надуваний. Но когда умный и талантливый современный публицист (о котором мы будем говорить ниже) принимается, наконец, за подведение итогов всей этой разрозненной, отлитой в мириады ничем не связанных между собой афоризмов и поучений деятельности, – то мы видим, что очень немногое еще остается сказать или сделать для того, чтобы политический эмпиризм раз навсегда мог считать свое дело теоретически поконченным; чтобы самые сложные и запутанные вопросы государственности могли быть сданными на решение той научной антропологии, создание которой составляет честь мыслителей и ученых нашего времени…
«Кто не знает теперь наизусть поучений Макиавелли? Они составляют свой особый род. Нельзя, вступив в сферу его соображений, не усвоить себе тотчас же его манеры. Его речь, спокойная и ясная, без тени схоластики, охватывает все случаи государственной борьбы, и никогда он не преминет указать пальцем действительного врага; никогда не ошибется в своем указании. На каждой странице он открывает новые и непредвиденные горизонты… Его нельзя сократить или сжать, не уничтоживши его совершенно… Он срывает маску с героев Петрарки, нерешительно лавировавших между республикой и монархией и примирявших своей личностью эти две непримиримые государственные формы. Обрисовывая наипротивоположнейшие политические роли трибуна, тирана, кондотьера, пророка, – восстановляя с поразительной точностью смысл замечательнейших событий греко-латинской древности и выясняя механизм и значение крупнейших государственных переворотов своего времени, – он в первый раз сопоставляет лицом к лицу политические противоречия, разбирает их, указывает их взаимные соответствия и соотношения, вырабатывающиеся в междоусобной войне. Он почти изъят от первородного греха всех публицистов, рассматривающих государство как нечто изолированное и само в себе, – изъят от мономании политических верований, от пошлого сомнамбулизма литературно-политических вождей, фарисеев. Более того: прежде на реформы смотрели как на величайшие бедствия, видели в них только хаос и слепую случайность, классифицировали их по Аристотелю на семь категорий и изыскивали все средства к их немедленному пресечению. Макиавелли же учит создавать реформы, учит создавать и разрушать отжившие порядки, противопоставлять живую и вечно подвижную силу силе традиции.
Организатор борьбы, он презирает благоденствие покоя и застоя. В силу этого каждый волнующийся народ, волей или неволей, вынужден подчиняться законам, начертанным флорентийским секретарем; каждый человек, возвысившийся над средним уровнем силой геройской или преступной своей гениальности, непременно воспроизвел в себе один из типов, обрисованных Макиавелли»[341].
Патриотический итальянец, у которого мы заимствуем эту общую характеристику Макиавелли, упрекает автора «
«Эта ненависть к итальянскому прошлому, – говорит Феррари, – ослепляет его. Вместо того, чтобы видеть в республике и монархии два крайние противоположные термина в борьбе, между которыми слагается историческая жизнь, Макиавелли впадает в общую односторонность, в республиканский или монархический абсолютизм». «Будучи непримиримым врагом феодалов, в которых он видит только орудия пап и императоров, гвельфов и гибеллинов и тысячи других паразитных сил, он выказывает чисто вандальское непонимание итальянских традиций… Относительно пап, он не хочет понять, что своей корыстной борьбой против империи они совершили чудесную революцию разделения властей. Коснется ли дело Григория VII, гвельфов и гибеллинов, он не видит, что огонь их войн очистил Европу от миазмов начала средних веков. В эпохе синьорий он видит только ловких обманщиков, извлекающих корыстную пользу из глупости партий. Наконец, в современную ему эпоху – в это время изобретений и открытий, – он жалеет о феодальных армиях; он хочет заменить правильными солдатами наемников, не замечая, что они-то и есть герои насилия, ужас тиранов. Он не имеет глаз для блестящей плеяды великих людей, которых мириадами порождают эти волшебные города: Рим, Неаполь, Верона, Флоренция. Он может только презирать свою блестящую родину, где он видит лишь трусость, бедность, корысть и повсеместную развращенность. Вся Европа удивляется Льву X, окруженная блестящим сонмом поэтов, художников, историков, философов, ученых… Макиавелли остается холоден и суров… Он попирает ногами это чудное мраморное здание итальянской истории, по которому узорчатым карнизом извивается свобода; здание, состоящее наполовину из республики, наполовину из монархии; полу-федеративное, полу-унитарное… Он проклинает эту Италию, полу-папскую, полу-императорскую, где ничто не существует собою; где каждый город есть только клочок чего-то; где каждый пользуется свободой под условием утраченной национальной независимости…»[342].
Феррари очевидно делает здесь ошибку, не различая в Макиавелли практического деятеля, политического вождя, почти должностное лицо (Макиавелли, как известно, был секретарем флорентийской синьории при гонфалоньере Содерини, прославившемся бесхарактерностью и глупостью), публициста-теоретика. А это подразделение в особенности важно относительно такого деятеля, который, как Макиавелли, в теории исключительно только наблюдает и объясняет, т. е. принимает всякую действительность такой, как она есть, не предъявляя ей никаких требований. Громадная разница существует между теоретическим отрицанием какого бы то ни было явления или практическим признанием его негодности в данное время, которая может выражаться в резких Филиппинах и сатирическом бичевании еще более едком, нежели то, какому подвергает Макиавелли современную ему Италию. Из того, что было сказано выше и нами, и самим Феррари, уже явствует, что Макиавелли и не думал отрицать двойственный, полумонархический, полуреспубликанский характер Италии,
Не теоретиком-публицистом, а итальянцем, решившимся отстаивать свою национальную независимость, отправляется Макиавелли к Цезарю Борджиа (герцогу Валентино, сыну папы Александра), который один тогда во всей Италии располагал силами и способностями, дававшими хотя некоторый шанс на осуществление макиавеллиевского проекта объединения Италии. Смерть папы Александра и болезнь его сына (говорят, что отец и сын выпили по ошибке отраву, приготовленную ими для других; причем папа умер; а Цезарь Борджиа опасно заболел и не оправлялся уже до конца своей жизни) лишили объединительные планы Макиавелли последней опоры. Вернувшись во Флоренцию, он вскоре потерял свою секретарскую должность при воспоследовавшем восстановлении господства Медичей (Юлиана и Джованни, 1512 г.), предан пытке и заключен в тюрьму, из которой вскоре вышел, благодаря покровительству Льва X. В это время он написал своего «
Политическая литература в Италии
(Статья вторая)